Я успел свернуть на обочину, он тоже в самый последний момент уклонился, и его переполненная автоколымага, как воющий снаряд, пролетела в сантиметре от нас.
— Иезус Мария! Карамба! — все это вместе с воздетыми к потолку машины руками и смуглыми кулаками разных размеров, высунутыми из окон, пронеслось мимо нашего черного «форда» и скрылось за поворотом.
По мнению Димки, мог быть хороший «бенц». За пять лет жизни в Америке Димка вдоволь насмотрелся: на разбитые машины, на мертвый металл, скрученный в жгуты.
— С пуэрториканцами всегда что-нибудь случается, — философски замечает Димка, демонстрируя свое знание американской действительности.
— Небоскребы в Америке,
«Кадиллаки» в Америке,
Двенадцать душ в одной комнате — в Америке…
Так поют пуэрториканцы в знаменитой «Вест-сайдской истории».
Они не сыновья, а пасынки этого огромного города, и на них он вымещает свою злобу. Ребенок, выпавший из окна; лопнувшая водопроводная труба, затопившая весь этаж; смерть от наркотиков; убийство юноши в драке; горе ребятишек, которых бросил отец, — вот ежедневные «вест-сайдские истории». Обычные истории. Ординарные.
Я помню одного пуэрториканского малыша на Бродвее.
Это было в те вечерние часы, когда Нью-Йорк ненадолго становится лиловым. Лиловое небо, лиловый воздух, лиловые улицы, лиловая вода в Гудзоне. В палитре Нью-Йорка не слишком много красок: прозрачная бирюзовая акварель на рассвете, густые серые мазки днем, и снова нежная мимолетная акварель к вечеру. Умирающий закат над остекленевшим Гудзоном способен пролить умиротворение в самые ожесточившиеся души. Неповторимы в своей печали лиловые сумерки.
У тротуара останавливается полицейская машина. Полисмены смотрят куда-то мимо меня. Они смотрят на смуглого мальчишку лет шести.
За стеклом магазина над истекающими жиром курицами нависли колбасы. Из открытых дверей пахнет чем-то жареным. Мальчишка, всунув руки в карманы коротеньких штанишек, приподнялся на цыпочки и смотрит на витрину.
— Он, — говорит один из полицейских.
— Похоже, что он, — лениво подтверждает другой.
Они выходят из машины и не спеша направляются к мальчишке.
Полицейский кладет руку на голову малыша. Тот вздрагивает от неожиданности.
— Поедем домой, Хозе? — спрашивает полицейский.
Парнишка прижимается спиной к витрине. Смуглое лицо его бледнеет. Он смотрит на полицейских, как затравленный волчонок.
— Мама плачет, Хозе, — говорит полицейский, опускаясь на корточки.
— Ноу, — шепчет парнишка, — ноу!
Он дрожит всем телом. Неожиданно он бросается в сторону, но полицейский крепко держит его за руку.
Останавливаются любопытные, спрашивают друг друга:
— Что случилось?
— Кто-нибудь говорит по-испански? — обращается к толпе полицейский.
— Я говорю, — выходит вперед парень в белой рубахе.
— Скажи ему, что отчим обещал перестать драться, — кивает полицейский на Хозе.
Парень опускается на корточки, что-то говорит малышу, гладит его по голове.
— Убежал из дому позавчера, — объясняет полицейский любопытным.
Парень в белой рубахе поднимает голову и говорит, смущенно улыбаясь:
— Он не хочет домой, он боится…
Полицейский легко поднимает мальчишку на руки и делает два шага к машине. Мальчишка дико кричит, извивается, в глазах его ужас. Полицейский, не ожидавший такого яростного сопротивления, опускает его на тротуар. Мальчишка бежит к парню в белой рубахе. Тот говорит ему что-то, прижимает к себе, смущенно и виновато поглядывает на полицейских, на обступивших его мужчин и женщин, как будто извиняется за своего маленького соотечественника.
— Придется тебе поехать с нами, — говорит полицейский парню. — Тащи его к машине.
— Но-оу! — кричит мальчишка. Его маленькие руки колотят парня по голове, царапают его лицо. Дверка автомобиля захлопывается за ними.
— Но-оу! — несется отчаянный вопль из тронувшейся машины.
Любопытные расходятся.
— Борис! — окликает кто-то меня. Это парикмахер Майкл.
Он стоит в белоснежном халате в дверях парикмахерской с ножницами в руках. Ветерок шевелит цыплячий пух на его висках.
— Борис, — говорит он, делая ударение на первом слоге. — Не пора ли тебе подстричься? Заходи, кресло свободно.
Позвякивая ножницами, он ждет, пока я сниму пиджак и сяду в кресло.
— Как ты думаешь, чего он боялся?
Майкл посвистывает у меня за спиной, пригибает мой подбородок к груди, потом отвечает:
— Если будешь думать о каждом плачущем мальчишке, станешь лысым, как я.
— А ты разве от этого облысел, Майкл?
Майкл пожимает плечами.
— Может быть, и от этого. Может быть, от другого. Может быть, от всего вместе, — бормочет он, позвякивая ножницами.
Я люблю бывать в парикмахерской у Майкла. Он уже стар. В 1914 году он видел императора России и маленького царевича, когда Николай II делал смотр войскам, стоявшим в Галиции. В 1925 году в Варшаве его чуть не затоптали уланы, когда по улице проезжал Пилсудский. Майкл работал каменщиком на строительстве в Сиднее, торговал бананами в Бангкоке, играл на скрипке в ресторане Рио-де-Жанейро. Ах, Америка, Америка! Он приехал сюда с двумя долларами в кармане.
Дайте мне ваших уставших, бедных,
Ваши толпы, жаждущие вздохнуть свободно…
Я поднимаю факел над золотой дверью!
Так написано на статуе Свободы в нью-йоркском порту.
Здесь можно было стать миллионером. Он не стал. («Борис, если ты назовешь мне полдюжины миллионеров родом из Галиции, я буду брить тебя бесплатно до самой смерти»). Стоило ли бродить по свету, чтобы сделаться парикмахером в Нью-Йорке? Правда, у него теперь своя парикмахерская и сын Изя играет на скрипке. («Хуже, чем Ойстрах, конечно, но выступает по радио и по телевидению. Не слушал его, Борис? Обязательно послушай!»)
У него нет никого, кроме жены и сына. Все его родные лежат в земле далекой Галиции, расстрелянные нацистами.
В парикмахерской два кресла, два зеркала, две раковины, но работает Майкл один. Зачем ему два кресла?
— Ты еще молодой, Борис, — задумчиво говорит он. — Ты еще не знаешь, как одиноко бывает в старости. Ты вообще многого еще не знаешь, мой юный друг. Что ты, например, знаешь о пуэрториканцах?
Что я знаю о пуэрториканцах? Я вижу их каждый день. Они живут в двух кварталах от нас, между Бродвеем и Колумбус-авеню. Душными летними вечерами, когда Нью-Йорк становится лиловым, в их квартале людно и шумно. Все население на улице. Мужчины и женщины сидят на ступеньках. Ребятишки снуют между автомашинами. Открыты все окна, и в каждом по две-три головы. На улице пьют пиво из жестяных банок. На улице играют в карты, дерутся, поют. На улице шестнадцатилетние смуглые красавицы в простеньких платьицах без устали пляшут под гитару и целуют своих возлюбленных.
Пустынно и грустно в этом квартале зимой, когда пронизывающий ветер с Гудзона гонит по асфальту мокрые листы старых газет и печальные старухи пуэрториканки безмолвно смотрят сквозь оконные стекла на хлопья снега, который они никогда не видели на своем солнечном покинутом в поисках счастья острове.
…Скрип двери прерывает мои размышления.
— Хелло! — говорит вошедший.
— Еще жив, старый башмак? — вместо приветствия спрашивает парикмахер.
— Старый солдат никогда не умирает! — торжественно отвечает новый клиент дребезжащим голосом.
Это наш почтальон, старик с синими склерозными жилками на лице, всегда чуть-чуть пьяный и словоохотливый. Все жильцы нашего дома зовут его Старый солдат, и я подозреваю, что никто не знает его настоящего имени.
В зеркало я вижу, как почтальон садится и роется в карманах своей сиреневой форменной куртки в поисках трубки. Он закуривает и спрашивает:
— Ну, что нового?
— А что может быть нового? — пожимает плечами парикмахер. — Вот разве… — И он рассказывает о пуэрториканском малыше.
Старик слушает внимательно, крякает, выпускает клубы дыма и бормочет:
— Бедный малый, бедный малый! Вот послушайте, что я вам расскажу, — говорит он, усаживаясь поудобнее. — Не так давно я заменял заболевшего почтальона в Испанском Гарлеме. Работал там целую неделю. Каждое утро на ступеньках старого дома, который гораздо старше, чем я, меня ждала девочка лет десяти. Сидела с гитарой на коленях, что-то бренчала и напевала. Когда, наконец, я вручил ей письмо от отца, она захлопала в ладоши и, не успел я опомниться, схватила мою руку и поцеловала.
«Ах ты, глупенькая! — сказал я. — Ты бы лучше мне что-нибудь сыграла или спела».
«Я должна сперва отнести письмо маме, — ответила девочка. — Заходите к нам, я вам сыграю».
Я зашел, извинился, конечно, перед матерью, сел, огляделся. Напрасно говорят, что пуэрториканцы неряхи. Такой чистоте, что была в комнате, позавидовала бы любая леди с Парк-авеню. Все бедненькое, старое, убогое, но все вымыто и выскоблено до блеска.