Что до «малой прозы», то ее авторы вполне верны себе, будь то играющая в обыденную мистику Елена Долгопят («Рассказы о любви»), брутально-роковой Захар Прилепин («Сержант»), изощренно отслеживающий психологические вибрации Евгений Шкловский (подборка «Люди и вещи»; все трое – «Новый мир»), печально комикующий Александр Хургин («Трижды три рассказа»; почему «трижды три», а не просто девять? – а так «абсурдинки» больше) или посадско-макабрический Асар Эппель («Дурочка и грех»; оба – «Октябрь»). Мне всего интереснее было читать Шкловского и мемуарное эссе Сергея Костырко «Дед. К понятию “архаика”» («Новый мир»). Но и к остальным сильных претензий не предъявишь. И дебютант Виктор Ремизов («Пол-лося», «Командировка» – «Новый мир») борозды не портит.
Не исключаю, что событием будет сочтена повесть Дениса Гуцко «Покемонов день» («Дружба народов»), которую редакция аттестует «горькой» (что да, то да, только кто у нас не «горький»?), «остроумной» (не сказал бы; Гуцко склоняет на русские нравы и накачивает всяческой метафизикой один из эпизодов «Криминального чтива», мне вымученным кажется и оригинал) и «беспощадной». Последнее столь же неоспоримо, сколь туманны вина старательно опускаемого героя и причины лютого гнева, который обращает на него (на себя, на весь мир) даровитый автор.
Ладно, не за горами март, а с ним и окончания трех романов. Авось хоть какой-нибудь да вывезет.
...
P. S. Не вывез. И повесть Гуцко событием не стала (что вполне заслуженно). А о чем поведали в своих рассказах дебютант Ремизов, обычно высоко ценимый мною Хургин и почитаемый за большого стилиста знатный литтусовщик Эппель, я по прошествии года вспомнить решительно не могу. И, признаться, не слишком из-за того грущу.
Ирина Лукьянова. Корней Чуковский. М.: Молодая гвардия; серия «Жизнь замечательных людей»
В заключительной главе огромной (около тысячи страниц) биографии Корнея Чуковского Ирина Лукьянова пишет: «Татьяну Литвинову К. И. когда-то попросил: “Если кто-то скажет на моих похоронах, что у меня был сложный и противоречивый путь, дай ему в морду”». Чуковский смолоду не переносил штампов. С годами ратоборствовал с ними все более азартно. Отчасти таким образом сублимируя ненависть к неизбежно рождающей мертвую речь «социальной действительности», отчасти творя нарочито комический образ словно бы безобидного, старомодно-обаятельного ревнителя «великого и могучего» русского языка. (Оба этих аспекта описаны в книге Лукьяновой точно и тонко.)
Все так, однако гротескную просьбу Чуковского не стоит числить исключительно по ведомству поведенческой игры. Или сводить к трюизму: мол, по прямым дорогам движутся исключительно фантомы, вроде «простого советского человека». Дело в том, что бесившее Чуковского клише было не только «пустым», но и изуверски изворотливым. Оно не только вгоняло личность в надлежащую клетку (мол, недопонимал, был «социально ограничен», совершал ошибки), но и давало индульгенцию корежащей судьбы и души системе, стопорило попытки пробиться к элементарной правде, насущно необходимому различению «черного» и «белого». Сакраментальное редакторско-цензорское «все сложнее» господствовало даже в самые вегетарианские советские времена. И, кстати, успешно возрождается сегодня.
В самом деле, судьба и личность любого человека (не только «замечательного») сложны (не сводимы к «обстоятельствам» и в изрядной мере закрыты для стороннего наблюдателя), но это не отменяет их глубинной «простоты». И Чуковский, отшвыривая будущую обтекаемую ложь, требовал, чтобы о его извилистом пути и его фантасмагорическом душевном строе было сказано: все просто!
Жил на российской земле человек, изначально обреченный киснуть на самом нижнем этаже социальной иерархии (незаконнорожденный сын крестьянки), но щедро наделенный талантом, энергией, страстью к труду, верой в просвещение и честолюбием. Его били, ломали, гнули, унижали все и всегда – начиная с гимназического начальства, вышвырнувшего «неблагополучного» подростка из казенного учебного заведения, и кончая советскими идеологическими надсмотрщиками, не оставлявшими в покое живого всенародно чтимого классика-патриарха. А он держался – меняя амплуа (газетный фельетонист, критик, детский поэт, теоретик и практик перевода, историк литературы), добиваясь совершенства и первенства на любом поприще и оставаясь самим собой. И в итоге всех победил. Потому как жил долго – что неоднократно советовал младшим современникам.
Эта рекомендация Чуковского столь же известна, сколь загадочна. Почему в России (может быть, все-таки и в других странах тоже?) следует жить долго? Потому что все задуманное сбудется? Потому что жизнь одарит неожиданностями и станет «интересно»? Потому что только старость избавляет от иллюзий, а, сравнив лично знакомые тебе век нынешний и век минувший, убеждаешься, что ничего нового («интересного») под луной нет и быть не может? Потому что жизнь – какой бы подлой она ни была – остается великой ценностью? Или потому, что чем дольше живешь, тем больше «своего» (того, что почитаешь самым главным, к чему был призван) ты можешь сделать? Опираясь на контрастные мемуарные свидетельства, Лукьянова заставляет читателя понять: эти переливающиеся несхожими смыслами, а то и взаимоотрицающие ответы сосуществовали в сознании пережившего многое и многих Чуковского. Как на протяжении всей долгой и пестрой жизни Чуковского сосуществовали в его душе (а стало быть и в его книгах, и в его артистично изменчивом «образе») тяга к экстравагантности и любовь к простоте, нервная взвинченность и расчетливая трезвость, захлёбное веселье и черная меланхолия, парадоксальность и прямолинейная назидательность, упрямое западничество и горячее почвенничество, наивная ребячливость и продуманная игра в «детскость».
Выходит, упираемся мы в ту «двойственность», которую сам Чуковский любил подмечать у своих героев? Можно сказать и так. Но помня, что, как Чуковский видел некоторое, пусть чаемое, единство в «двух душах Максима Горького» или двух ипостасях Ахматовой, так и его биограф постоянно сигнализирует нам о верности разноликого Корнея Ивановича самому себе.
Всякого биографа подстерегают два соблазна: с одной стороны – сусальная идеализация персонажа, который в таком случае освобождается как от «неприятных» свойств характера, так и от реального драматизма судьбы, с другой же экстаз «разоблачительства», иногда – «морализирующего», иногда – пошло злорадного («мал, как мы, мерзок, как мы»), а иногда – восхищенного – мол, только негодяй может быть большим художником. Вторая тенденция Лукьяновой бесспорно чужда – она прямо говорит, что, подобно своему герою, предпочитает искать в человеке доброе начало. С первой – сложнее; решительно отменяя уютную сказочку о «всенародном добром дедушке», вовсе не засахаривая характер Чуковского и не скрывая печальных (достойных сожаления) эпизодов его биографии, автор в то же время настаивает: даже когда Чуковский ошибался, поддавался, оступался, он все равно – по большому счету – был прав. Оно бы и славно (тем более что совсем не хочется занимать «прокурорскую» позицию в отношении большого человека, которому выпало жить в страшное время), если б не вставал вопрос: а что же другие? те, с кем Чуковский спорил и ссорился? кто его, мягко говоря, недолюбливал? или просто – обретаясь в той же проклятой эпохе, обладая не меньшим, а то и большим даром – строил свою единственную жизнь существенно иначе?
Не ответишь. Разве что так: пусть про других и пишут другие . Лукьянова выбрала своего героя. Не только как объект жизнеописания, но и как литературный и этический ориентир. Ответственность этого – весьма рискованного и неизбежно провоцирующего возражения – выбора и настойчиво педалируемая ему верность придают книге немалый дополнительный смысл; в основательной и умной биографической работе отчетливо проступают черты темпераментного литературного манифеста. Всякий ли биограф должен (хочет, может) говорить о «литературном сегодня» и «литературном всегда»? Всякий ли писатель позволит успешно осуществить такой смелый жанровый эксперимент? Не думаю. Лукьянова захотела и смогла. Чуковский не только позволил, но и помог.
...
P. S. О том, что хорошие (и даже очень хорошие) книги нуждаются в тщательной редактуре, я все-таки когда-нибудь напишу. Уж больно много материала в последние годы жизнь поставляет.
Лауреатами премии Александра Солженицына стали Сергей Бочаров и Андрей Зализняк
Премия Александра Солженицына в этом году присуждается в десятый раз, а потому жюри, желая подчеркнуть значимость круглой даты, решило вручить сразу две награды. Подчеркну: не разделить премию (как случалось в 2001–2004 гг.), но полновесно почтить двух филологов Божьей милостью – литературоведа Сергея Бочарова и лингвиста, академика РАН Андрея Зализняка, чьи имена давно и прочно ассоциируются с рыцарским служением русскому языку и словесности, с духовной и интеллектуальной высотой отечественной филологической науки, с неразрывным единством точного знания и глубокой человечной мысли.