Давид КОСТАКИЯ
Александр Лысков ХОМО-КАРТОФЕЛЮС
ПРОВИНЦИЯ ПОД ДОЖДЕМ ходит без зонта — "не сахарные". И напропалую просит закурить. Нет проходу и от молодых, и от мужиков: "Закурить не найдется?” Не куришь? Тогда хоть "сорок копеек дай". И с таким напором говорится, что к вечеру, глядишь, и на весь кошелек виды будут иметь. Странно, необычно это для северного русского городка с палисадниками детства нашего — всегда бывали здесь перед приезжими почтительными. Нынче, пробуждаясь от зимы, в холодных туманах мрачно выводя почки на березках, нервозно хлопая гнилыми досками тротуаров, обедневший городок задирается.
За городком, за рекой край русской жизни — деревни. За ними в стальной сверкающей сети далеких солнечных дождей неизвестные холмы и леса. Ну а в центре этого смутного пространства района-уезда, на площади между деревянной трибуной и забытой статуей Ленина у покосившегося фонарного столба стоит баба, торговка, с мешочком семечек на табурете. В кожаной куртке и резиновых сапогах. Востроносенькая, подсохшая от грубой работы и частых пиров, лицо, как панцирь черепашки, бугристое. И глаза тоже неспокойные, тоже стреляющие: у кого бы на горсть семечек рубль обменять.
Увожу взгляд, как от цыганки. А она вдруг окликает в спину:
— Не пьешь, не куришь, так хоть бы семечек, Саша, купил.
Нина Шелестова! Только что думал о ней. Одна она теперь у меня здесь подруга детства осталась в живых. Друзья давно на том свете. Голос знакомый, но нет уже в нем того грудного, игривого курлыканья, совсем не чувствуется обольстительной мощи — только громкость базарная. Осенью померла ее мать — отчаянная фронтовичка, получавшая по ранению большой пенсион, кормившая дочку с зятем и внуками. Теперь Нина покупает на станции у проводниц сырых семечек, жарит их и назначает прибавочную стоимость, имея во всеобщем российском рынке место свое законное у этого столба, ободранного грузовиками.
— Не пьешь, не куришь, как тебя такого еще не убили до сих пор.
— Сам удивляюсь, Нина.
Шуточки у нее самого крутого шоферского посола. Шоферила на грузовиках почти всю жизнь. Перед пенсией пошла в доярки, чтобы по максимуму заработать. А теперь, выходит, зря ломалась. Хоть максимум, хоть минимум — все равно копейки. И к столбу!
— Вот поехал, Нина, картошку садить.
При упоминании о картошке она делается озабоченной, мыслящей женщиной. Тут и бабье сочувствие в ней прорезывается:
— Как же ты в кроссовках-то до деревни?
Объясняю, что я на машине, на полноприводной, изготовления ульяновского автозавода.
Нина сокрушается:
— Чтобы тебе утром тут появиться, ты бы тогда моего Витю свез. А он пешком ушел. Не знаю, как по грязи добрался.
А я, наоборот, доволен, что случай развел меня с ее ненаглядным Витей. Весьма пустой мужик, хоть и видный.
В последнее время народился такой тип в деревне — гордый внешне, в походке — стать, едва ли не величавость, хотя, по сути, это лишь благородная, неистребимая лень хорошо и регулярно пьющего куряки и матерщинника. Талантливо стилизуется такими мужиками и немногословная мудрость отцов, дедов, хотя за душой нет ни большевизма, ни православия. Он бабу бьет, велит ей торговать у столба, собственную пенсию пускает на пиры. Но с виду — хозяин...
На своем “уазе” сразу за городком съехал на проселок и трактором пошел по свежим грязям. Главное было не просесть в колеи, оставленные "кировцами". Через час уже показалась поклонная сосна — растущая от середины под прямым углом над дорогой. По твердому песчаному косогору влетел в деревню. Пять домов, черные, из земли взятые и уходящие теперь обратно в землю, и чернотой своей, гнилостью на землю похожие, стоят вкривь и вкось. Только шифер на крышах белеет да наличники на окнах Егора Васильевича. Вот и сам он торопится, хромает, подбитый под Кенигсбергом. Трость вперед тянет, как гаишник жезл. Тоже останавливает. Трость у него самодельная, из ивовой плети в два пальца толщиной. Со временем крючок — рукоятка распрямилась. А Егор Васильевич, наоборот, скрючился.
— Александр Павлович! Вот и еще раз довелось увидеться.
И кланяется дед старомодно. Выйти надо, пожать руку старику, сказать что-нибудь приятное, пока он утирает слезы радости.
Старик благороднейший. После войны его, старшего матроса Северного флота, привезли на носилках в эту нашу Петровскую помирать. Дали в награду первую группу инвалидности. А мать любовью и травами выходила. Почетная инвалидность стала ему как клеймо выбраковки. Он все справки льготные сжег и оставшийся век проработал наравне с другими. Теперь бы ему пенсия по его ранениям была более двух тысяч. А он хлопотать не желает. "Я, Александр Павлович, никогда ничего ни у кого не просил. И до восьмидесяти лет дожил. А кто просил — давно в могиле".
В ручье чуть не застрял. Вышел "помочь" еще один наш петровский герой — Питолин Евгений Константинович. Старый энкавэдэшник. За двадцать пять лет беспорочной сержантской службы получил от органов орден Ленина. Идет по мураве босой. Завязочки галифе волочатся по земле. Пальцы на ногах немыслимо скрючены, переплетены ревматизмом. Идет, как на ходулях, но без палки. Покидал сучьев под колеса, и будто действительно от этой его мизерной помощи выехал я на сухо.
С Евгением Константиновичем как всегда троекратно целуемся. И он тоже как будто поскуливает от избытка чувств.
— В самый раз приехать подгадал, — говорил он мне. — Сегодня Ванька Барынин сулился пахать, а Толька Стамой — на мотоблоке. Конкуренция у нас тоже. Всякому сейчас хочется живую копейку поиметь...
Далее проезжаю дом Шелестовых. Вижу Витю в гордом одиночестве. Обмениваемся взмахами рук.
До дачников Кислых не достигаю. Останавливаюсь у своего гнезда.
Кислой — дачник из Москвы. Наивный, чуждый всему здешнему человек. В прошлом году заблудился за рекой. Испугался не на шутку. Кричал так: "Призываю всех, кто слышит меня, помочь мне выйти в деревню Петровскую. Вознаграждение гарантирую".
Его нашел Стамой, горячий мужик с разбойничьим огоньком в глазах. Спросил, сколько потянет вознаграждение. Начал торговаться. Заломил тысячу. Ударили по рукам. Он вывел Кислого, денег, конечно, никаких с него не взял, но поднял на смех во всей округе...
На холме под вековой лиственницей отматываю алюминиевую проволоку с гвоздя — отпираю свое картофелехранилище. Забираюсь в дощатый шалаш. Поднимаю крышку люка. Выгребаю сенную пробку. Еще один люк открываю. Застойной прохладой тянет из недр. Под землей ощупываю картофелины в засеках. Они холодные, как покойник. Некоторые изгрызаны кротом. Некоторые лопаются, как яйцо, и проливаются соком при тычке в скорлупу. Потери невелики. Лето будем с картошкой. Да еще и обменяем пару мешков на умение Ивана Барынина подрубать бани. Заплатим натурой многодетному отцу. На семена, на посадку уже пообещал мне Евгений Константинович своей "синеглазки". А у меня сорт называется "рекорд". На следующий год опять поменяемся, чтобы не вырождалась.
Ведро спящей летаргическим сном картошки выставляю наверх, не обоконник. Как из суфлерской будки, вижу в проеме дверей парочку детей — внуков Нины Шелестовой. Девочка Кристинка, белокурая, прозрачная, опершись руками о коленки, разглядывает какой-то диковинный клубень в моем ведре. Потом подает его пятилетнему Саше. В проеме из темноты этот силуэт глубоко впечатывается в память. Здешняя Ева только земляным яблоком могла бы соблазнить Адама...
Тороплюсь. Надо успеть навозу набросать на полосу. Тачку на большом железном колесе от жнейки толкаю к заброшенной колхозной конюшне. Колесо бьет, обтирается о деревянные борта — вспоминается езда по этой дороге на двуколке.
В конюшне — залежи удобрения на долгие годы, спрессованный слой с полметра толщиной. Всегда оттуда брали. На этот раз остановился перед воротами, запертыми на замок. И не просто навешен бросовый замок, а защелкнут. Чувствую, как от своего дома многозначительно, нехорошо глядит на меня Витя, опершись на лопату.
— Виктор, кто это запер конюшню, не знаешь?
— Приватизировано. Мой тесть был последним конюхом — значит, мы законные наследники.
— Отопри, пожалуйста, мне надо успеть под плужок удобрения бросить.
— Тачка — пять рублей.
— Да ты же этих коней не кормил. Ты их даже и в глаза не видел. А я всех их помню поименно. Борька. Воронуха. Заметная. Лысанко...
— Рубль скину за знания.