Разве что писать, писать и еще раз писать.
Но тут журнал "Знамя" помочь уже не в состоянии.
Владимир Шаров
Начало моих отношений со "Знаменем" было довольно забавным. Вещь, которую я туда принес, до этого побывала в другом "толстом" московском журнале. Шел 90-й год, и главный редактор, какое-то время поколебавшись, решил, что все-таки это печатать чересчур рискованно. Признаться, я был не сильно огорчен: у меня ее уже брал, причем в максимально полном варианте, другой журнал, правда, провинциальный. Однако редактор (не главный) из того "толстого" журнала заявила, что, отдав вещь в провинцию, я сам ее погублю и что она уже созвонилась с конкурентами из "Знамени" - там рукопись ждут.
Я забрал на вахте экземпляр, лежал он в обычной папке, и первая страница была закрыта внутренней рецензией. Уже на Никольской, поздоровавшись с Сергеем Ивановичем Чуприниным и узнав от него, что он никогда раньше обо мне не слышал, я расшнуровал папку, чтобы забрать эту рецензию, и вдруг увидел, что вся первая страница романа - и по полям, и между строк - исписана так густо, что, мне кажется, моего текста на ней было раза в два меньше. Все редакторские комментарии заканчивались тремя восклицательными знаками. "Так писать нельзя!!! Ошибка!!! Неправильное словоупотребление!!! Автор не знает русского языка!!!"
Надо сказать, что сам я человек действительно малограмотный, однако, предвидя возможные затруднения, связанные с этим, я еще тридцать лет назад женился на русистке-профессионале очень высокой квалификации. С тех пор все, что я разношу по редакциям, как правило, не вызывает никаких нареканий. То, что и в этом случае права моя жена, а не почтенный главный редактор, сомнения у меня не вызывало. Между тем Чупринин, рассмотрев и комментарий, и восклицательные знаки, с иронией сказал, что рукописей с такими страстными рекомендациями ему еще не приносили. Я не нашелся, что ответить, и лишь попросил ластик.
В этот момент Сергея Ивановича вызвал Григорий Яковлевич Бакланов, а я с ощущением легкого идиотизма от происходящего стал стирать все, что было на странице не моего. Минут за десять справился, на всякий случай открыл и следующую и тут обнаружил, что и там, и дальше чуть ли не до самого конца все то же безобразие. Продолжать работать ластиком смысла явно не имело. Я оставил так, как было, а через две недели пришел договор из провинциального журнала, и на этом мой первый (как показала жизнь - предварительный) "флирт" со "Знаменем" завершился.
А дальше было: "Мне ли не пожалеть...", "Старая девочка" и, Бог даст, будет что-то еще.
Николай Шмелев
Ничего не поделаешь - возраст! И не хочешь, а так уж получается: все чаще и чаще оглядываешься назад. Люди, события, достижения, провалы Господи, сколько же всего было... И среди всего этого лишь несколько имен, которым, как теперь понимаешь, ты обязан тем, что жизнь сложилась так, как она сложилась. Более того - что она вообще сложилась, а не растворилась, рассосалась бесследно в каком-то зыбком тумане, как будто и не было тебя вовсе на земле.
Признаться, немного таких имен. Человек я в основном "самосделанный", ни за чью руку, по крайней мере в сознательном возрасте, особенно уж цепко не держался. И все же... Ну, кто первый приходит на ум, когда начинаешь оценивать свою жизнь с точки зрения ее итогов? Первый, конечно, - Михаил Сергеевич Горбачев: кабы не он, так и досидел бы я всю жизнь молча у себя на кухне, глядя в окно и размышляя о том, почему же России (а вместе с ней и мне) так в истории не повезло. А второй? А второй - это, безусловно, Григорий Яковлевич Бакланов, главный редактор журнала "Знамя" в годы перестройки, решившийся весной 1987 года, когда ничего еще не было ясно в нашей российской жизни, опубликовать первую мою крупную вещь - "Пашков дом".
Двадцать шесть лет до этого - со дня появления в печати в 1961 году первого моего рассказика - я молчал. Молчал, работал в стол, ходил по редакциям, бывало, и просил кого-то помочь, и получал лживые, но всякий раз в высшей степени благожелательные, обнадеживающие ответы... И все то было зря. Как выдержал? А черт его знает, как. Теперь уже даже и не скажешь, как. Крестьянская кровь, терпение воловье, столь присущее российскому человеку, наверное, помогли...
Но однажды, уже в новые времена, трое моих друзей, прочитавших до этого "Пашков дом" в рукописи, - Ю.Д. Черниченко, А.И. Стреляный и Г.С. Лисичкин - пришли к Григорию Яковлевичу и спросили его:
- Гриша, ты долго будешь не читать Николая Шмелева?
- А что, по-вашему, надо читать?
- Надо, Гриша. Обязательно надо.
- Ну, что ж, - вздохнул главный редактор. - Надо, так надо. Несите, раз так...
А потом началась обычная рутинная журнальная работа, в ходе которой, однако, я очень быстро понял, что Григорий Яковлевич Бакланов - не только писатель от Бога, но и редактор он тоже от Бога. А до этого я был, признаюсь, абсолютно убежден, что вреднее редактора нет на земле другого существа. Ибо единственное их, редакторов, как мне казалось тогда, предназначение - это только портить то, что хорошо, и из хорошего делать не просто плохо, а совсем уж до тошноты плохо, так что и взять-то потом в руки то, что ты вроде бы сделал, без отвращения к себе и к миру не возьмешь.
Три главные особенности Григория Яковлевича как редактора врезались в память от тех незабываемых для меня дней, когда я полгода - до появления "Пашкова дома" в мартовской 1987 года книжке журнала - жил как во сне.
Первое: его понимание авторского состояния вообще, а тем более автора, который, как это было ясно с самого начала, "удушится" за каждое слово, за единый, как говорится, аз. Стоило той непробиваемо самоуверенной тетечке, которую первоначально назначили было мне в рабочие редакторы, начать со мной бесконечные препирательства о том, что в данном месте повести лучше союз "а" или союз "и" - как он сразу же отстранил ее от работы над моей рукописью и назначил другого, куда более покладистого человека.
Второе: его гибкость и в то же время стойкость как политика, что исключительно важно, ибо и тогда, да, думаю, и сейчас для успешного главного редактора у нас мало быть только литератором. Надо еще быть и политически умелым человеком. И не ради себя, а прежде всего ради дела ради журнала и тех, кто читает его.
- У вас там, Николай Петрович, сценка есть - похороны Сталина. Трубная площадь, сотни трупов, раздавленных толпой... Все так, конечно. Все было. Мой совет - оставьте факт. А чересчур уж яркие детали уберите. Не забывайте, цензуру у нас еще никто не отменял. Когда-нибудь потом, в книжке, может, восстановите...
И третье: то присущее ему безошибочное чувство меры, которое и есть, по моему убеждению, главная тайна искусства.
- А вы, Николай Петрович, смелый человек. Смотрите, может когда-нибудь по-своему вам и аукнуться... Диссидентов-то вы никак не жалуете. Это очевидно.
- Не жалую, Григорий Яковлевич. Я ведь "Бесы" Достоевского читал.
- Ну, хорошо. Жаловать, не жаловать - это ваше право. Но совсем-то уж законченного мерзавца делать из этого вашего персонажа зачем? Как хотите, а это перебор. Знаете, как в картах: двадцать - неплохо, двадцать одно очень хорошо, а двадцать два - перебор и больше ничего... Подумайте, может, согласитесь.
Согласился. И не жалею, что согласился. И сегодня только лишь благодарен за науку. Действительно, в первоначальном виде вся та линия у меня была перебор, отголосок какой-то с кем-то яростной полемики, которая, может, и уместна была бы тогда в публицистике, но уж никак не в повести, преобладающая тональность которой - просто обычная человеческая грусть.
Нет, что и говорить - хорошие были времена! Надежды, иллюзии, всеобщий и умственный, и духовный подъем... Ну, а что из этого всего получилось это уже отдельный разговор. Если доживем - в следующий юбилей журнала и поговорим.
Сергей Юрский
К юбилеям нам не привыкать. Куда ни обернешься, обязательно кому-нибудь что-нибудь грянуло. Не будем даже говорить про наши культурные вершины типа Пушкина, тут все поставлено прямо-таки на конвейер: сто, сто пятьдесят, двести; со дня рождения, со дня смерти, со дня приезда в Болдино и так далее. Но и другие - слегка менее значимые, но все-таки достаточно возвышенные фигуры - с завидной периодичностью оказываются в поле пристального внимания общественности в связи с разными круглыми, полукруглыми и даже, скажем, овальными датами. Только отшумит одному Михалкову пятьдесят, глядь - другому около шестидесяти. Пока праздновали первому уже пятьдесят пять. А тут основателю рода восемьдесят. Получается такая длящаяся приподнятая праздничная атмосфера.
Да достаточно поглядеть на полотнища, которые вешают поперек Тверской улицы. Там все время объявляют о разных торжественных мероприятиях в концертном зале, название которого странным образом совпадает с названием всей нашей необъятной страны. Пятнадцать человек, любимцев публики, выступают все вместе - один за другим, понемногу. У каждого, разумеется, каждый год есть свой день рождения, и в этот день остальные четырнадцать его поздравляют. А потом второго поздравляют. Потом третьего. Концерты практически одинаковые, но с некоторым акцентом на одного из участников. Публике это очень нравится. Публика до слез умиляется такой нежной дружбе и любви между артистами. Публика хлопает в такт музыке и подпевает словам и мелодиям знакомых песен. Публика гомерическим смехом откликается на знакомые апробированные шутки.