В принципе при таком самоисчезновении предполагается высшая невозмутимость. Но у Хлебникова другое.
России нет, не стало больше,
Ее раздел рассек, как Польшу, —
— он это утверждает именно с тем, чтобы возмутить людей. Люди ужасаются, а его разбирает нервный смех: "О, рассмейтесь, смехачи!" Он ходит "по берегу прекрасного озера, в лаптях и голубой рубашке", предваряя клюевско-есенинский маскарад и явно дразнит сограждан. Он играет на свирели и держит в руке череп.
В довершение бесовского розыгрыша он обещает "перенести воду из Каспия в моря Карские" (блестящий пример слепого попадания, которое вполне можно истолковать как патриотический контрпрогноз будущему "переносу рек").
Потаенные чувства прорываются в рифме: Русь — грусть. Впрочем, рифмуются и Русь — гусь, с гибельной подкраской образа: птица — падает, пронзенная свинцом. И все время падает у Хлебникова, выпадает, вылетает из слова "Русь" — буква Р. Этот лейтмотив — совмещение зубной боли и смертного предчувствия — идет в параллель умственно постигаемому торжеству веобщего "закона времени".
Перед законом поэт снимает шляпу. Россия разменяла себя на свободу — законно. В стихотворении "Я и Россия" дается эмоциональная развертка:
Россия тысячам тысяч свободу дала.
Милое дело! Долго будут помнить про это.
А я снял рубаху,
И каждый зеркальный небоскреб моего волоса
Каждая скважина
Города тела
Вывесила ковры и кумачовые ткани.
Написано летом 1921 года на юге. Кочуя из Баку в Персию и обратно (вместе с Красной Армией), работая то плакатным текстовиком, то ночным сторожем при тех же плакатах, Хлебников имеет возможность проводить дни на морском пляже и размышлять об основах мироздания.
Осенью в надежде напечатать что-нибудь он приезжает в Москву (Маяковский, увидев его без теплой одежды, снимает с плеча пальто и дарит собрату).
Под Новый Год друзья-футуристы в последний раз объединяются, чтобы почитать стихи студентам знаменитого ВХУТЕМАСа.
В январе Хлебников докладывает Лиле Брик (читай: Маяковскому), что он нашел основной закон времени. Расшифровка: "…то есть продел медведю земного шара кольцо через нос — жестокая вещь, — с помощью которого можно дать представление с нашим новым Мишкой. Это будет весело и забавно. Это будет игра в сумасшествия: кто сумасшедший — мы или он".
Летом, спасаясь от голода, Хлебников отправляется из Москвы под Новгород, в деревушку Санталово, где знакомые находят ему дешевое жилье. Там в какой-то заброшенной баньке он умирает 28 июня 1922 года, достигнув критического пушкинского возраста.
Он умирает от недоедания, от отсутствия врачей, от безнадежности. Это дает будущим исследователям (особенно после 1991 года) основание считать Хлебникова жертвой Советской власти. Вряд ли это так. Хлебников ни против власти, на за власть никогда не боролся, он жил "сквозь" нее, как и вообще сквозь все посюстороннее. Его конец наверное был бы горек при любой власти. Финал "Зангези", главной поэмы Хлебникова, наводит на мысль, что "белый божественный мозг" его не был чужд идее самоубийства. Но умер он своей смертью. Как Блок и вслед за Блоком.
Его не расстреляли, как Клюева и Гумилева, не умучили в лагере, как Мандельштама, не отлучили от родины, как Ходасевича и Цветаеву, не отлучили от литературы, как Пастернака и Ахматову. Ему дали умереть.
Потом раскрыли его чемоданы, корзины, наволочки с рукописями и стали разбирать гигантское, неудобочитаемое, босховское скопление текстов. И начали выплывать строки.
Русь, ты вся — поцелуй на морозе…
НИКОЛАЙ ГУМИЛЕВ:
"РУСЬ БРЕДИТ БОГОМ…"
Чекисты, расстреливавшие Гумилева, рассказывали, как потрясло их его самообладание:
— И чего он с контрой связался? Шел бы к нам — нам такие нужны!
Среди великих поэтов Серебряного века, измученных сомнениями, подорванных компромиссами и обессиленных предчувствиями, Гумилев — уникальный пример, когда человек не просто абсолютно предан идеалу, но практически, невзирая ни на какие обстоятельства, готов соответствовать ему. Включая и "режим", которому однажды присягнул.
Крещенный в православии, он и среди скептических интеллигентов, и среди крутых большевиков продолжает при виде каждой церкви осенять себя знамением, хотя, по ядовитой характеристике Ходасевича, "не подозревает, что такое религия".
Присягнувший царю, он остается монархистом и не скрываает этого ни от простодушных пролеткультовцев, ни от змеино-хитрых чекистских следователей, он даже в подсоветской печати ухитряется помянуть "моего государя", хотя никаких добрых чувств не питает ни к Николаю П, ни вообще к Романовым — скорее уж к мифологизированным Рюриковичам, а более всего — к императрице, которая была шефом его полка и в 1914 году вручала ему Георгиевский крест.
Так что тут еще и верность Прекрасной Даме.
Но, в отличие от Блока, это не просто "литература", а личный долг, подкрепеляемый жизнью. Гумилев всю жизнь — то тринадцатилетний мальчик, играющий в индейцев, то шестнадцатилетний гимназист, играющий в рыцаря. Он уязвим в этой своей наивности. Биографы, прикованные к его любовному и творческому поединку с Анной Ахматовой, ставят диагноз: она — "умнее" его, ибо "не смешивает личной жизни с поэтическим бредом".
Он — смешивает. Ему мало огненного взгляда блуждающей пантеры в стихах, он должен привезти чучело этой пантеры в Петербург, а для этого поехать в Африку и лично убить ее на охоте. В 1914 году он не просто пишет о пулях, он идет стрелять и стоит на бруствере под пулями, он гордится званием прапорщика больше, чем званием писателя.
Он не описывает реальность — он ею живет, ее строит, включается в нее безоговорочно.
Что же это за реальность?
Его учитель Иннокентий Анненский ставит такую оценку: "Маскарадный экзотизм". Оссиан. Летучий Голландец. Помпей у пиратов. "Мореплаватель Павзаний с берегов далеких Нила"… Школьная античная когорта: Цезарь, Август, Ганнибал… Воины Агамемнона. "Мадонны и Киприды". "Гонзальво и Кук, Лаперуз и де Гама". "Ганнон Карфагенянин, князь Сенегальский, Синдбад-Мореход и летучий Улисс". И рядом с титанами — Маркиз Карабас, прямо из сказочки Шарля Перро, Валентин и Маргарита — не столько из Гете, сколько из оперы Гуно, а также Синяя Борода, то есть маршал средневековой Франции Жиль де Рец из книги Боссара, только что купленной в Париже…
Все это можно было бы уложить в круг чтения мечтательного гимназиста, который из Царскосельской гимназии (то есть из-под крыла Иннокентия Анненского) улетел прямо на Монмартр, — но экзотический горизонт сохраняется у Гумилева и в зрелости: великолепная Басра, таинственный Занзибар, Тразименское озеро… Плач о Леванте, плач об Индии, плач о Персии, плач о черной Африке. А на Венере, ах, на Венере…
Где Россия?
Нету. В четко очерченном, голографически рельефном театре видений поражает внешняя скудость русской темы. И это при том, что тот же Анненский чутко улавливает за "маскарадом" — "стихийно-русское искание муки". И Георгий Адамович свидетельствует: "О России он думал постоянно". В стихе ее нет. Это отсутствие, быстро замеченное современниками, заставляет их приписать Гумилева скорее к "французской", чем к "славянской" почве, что, впрочем, для 1900-х и 1910-х годов отнюдь не звучит разоблачением, а напротив, как бы и комплиментом, знаком признания "европейского уровня" стиха.
Однако наиболее проницательные догадываются, что у Гумилева "нет" не только России, но также "нет и античности".
Так что же все-таки есть?
Попробуем нащупать чисто эмоционально. Вот пейзаж из книжки 1910 года:
Край мой печален, затерян в болотной глуши.
Нету прекраснее края для скорбной души.
Вон порыжевшие кочки и мокрый овраг,
Я для него отвлекаюсь от призрачных благ.
Что я: влюблен или просто смертельно устал?
Так хорошо, что мой взор, наконец, отблистал!
Тихо смотрю, как степная колышется зыбь,
Тихо внимаю, как плачет болотная выпь.
"Русь" не названа, но по "мелодии" это, конечно, неподдельная Русь. Пейзаж, довольно редкий у Гумилева, но тем более интересный с точки зрения ауры. Эта аура — усталость на грани смертельной. Это покорность (вынесенная в заголовок стихотворения). Это "траурно черное" окаймление. Это глушь, грусть, отречение от благ. Это мир, последовательно противостоящий всему, что Гумилев признает и проповедует. Мир-антипод.