Координаты гумилевского духа, заземленные на "литературу", предельно ясны: его "корежит от реалистов-бытовиков" и "тянет прочь от мистических туманов модернизма". Но ведь именно в этих координатах ищет себя и нарождающаяся советская лирика! И ее идеологов корежит от русского простонародного почвенничества, и они презирают туманную расслабленность! Дух Гумилева героичен, мужествен, мажорен. Но и новая лирика ищет того же. Гумилев моделирует лирику советской эпохи, создавая как бы контурный силуэт, в который она должна вписаться. Даже культ мастерства, формального тренажа, поэтического ремесла, который он проповедует, неутомимо возясь с безнадежными графоманами, даже эта его пролеткультовская цеховщина, о которой один остроумец сказал, что Гумилев успешно перековывает плохих поэтов в неплохих, — это же та самая "кузница кадров", которой бредит молодая советская власть! Все грядущие призывы ударников в литературу предвещены гумилевской методикой, и даже словечко "цех" — радость футуристов, конструктивистов и прочих комиссаров стиха — им придумано.
Иннокентий Анненский, страдающий директор царскосельской гимназии, как-то задает вопрос вечному царскосельскому гимназисту: к кому тот обращается в стихах, к Богу, к самому себе или к людям? Гумилев отвечает, ни мгновенья не колеблясь: к людям, конечно!
По глубинной сути, у него куда больше прав стать основоположником советской литературы, чем даже у Маяковского, — именно потому, что это — по глубинной героической сути, и без ломания себя до пролетарских лозунгов.
Между прочим, когда, узнав об аресте, ученые и литераторы побежали выручать, Бакаев, главный питерский чекист, переспросил:
— Какой-какой? Гумилевский? Не слыхал про такого. Да на что он нам — у нас свои поэты есть.
Чего стоили "свои", знает история.
Гумилев — вне этой истории.
Два события врываются в жизнь его поколения, заставляя определиться по конкретно-историческим координатам (можно сказать, и по патриотическим): Цусима и 1914 год. Цусимская катастрофа падает на детство или отрочество, она пробуждает самосознание русских людей, родившихся в 80-х — начале 90-х годов. Империалистическая война заставляет их определиться зрело и осознанно. Они все так или иначе определяются, даже самые неприступные в отрешенности: Ахматова, Пастернак, Мандельштам. Даже их 1914 год заставляет так или иначе вглядеться в стратегическую, геополитическую, "таинственную карту" мира.
Гумилев, влезши в самое пекло, видит другое. Сильнейшие и характернейшие его строки о войне:
Как собака на цепи тяжелой,
Тявкает за лесом пулемет,
И жужжат шрапнели, словно пчелы,
Собирая ярко-красный мед…
Конкретность предельная. Сверхзадача — запредельная. Ни страны, ни народа. Природная мистерия, господня жатва, пиршество полнокровного (или кровавого) естества, состязание доблести и милосердия. Реальная история — вне этой идеальной фрески.
Творческую драму Гумилева можно определить словами того же Константина Леонтьева: развоплощение идеала. Ни в одной реальной "стране", ни в одном "действительном явлении", ни в одной странице наличного бытия он этой воплощенности не признает. Именно потому, что идеал его изначально слишком жестко связан с устоявшимися формами, со "старым режимом", или, как сам Гумилев заметил, этот идеал слишком "знаком". Настолько "знаком", что не может узнать сам себя: невоплотим.
Гумилев "не узнает" Россию во вставшей из кровавого хаоса Советской Республике — но он и реальную старорежимную Россию отказывается разглядеть под блоковскими туманами. По броскому, но точному определению новейшей исследовательницы (новейшей — в том смысле, что высказалась в постперестроечную эпоху и — с яростным православным пафосом), Гумилев не замечает ни Свиной, ни Святой Руси: Свиная ему неинтересна, Святая неосуществима[2].
То есть: место России — свято, а России — нет.
И еще раз: что же есть? Европа?
Оставим Германию — ее в гумилевской вселенной нет "по определению". Германия — для Блока. Сумрачный гений. Для Гумилева — острый галльский смысл: ясность, точность, стихия света. Аполлон выше Диониса.
Но и в исторической колыбели Аполлона, в Средиземноморье, он не видит настоящей воплощенности. "Рафаэль не греет, а слепит, в Буонаротти страшно совершенство". Все — мираж, марево, шутка, а на самом деле — "никого… ничего". На самом деле — драка, бойня: итальянцы бесславно гибнут в Абиссинии (хочется приписать Гумилеву предвидение Муссолиниевской агрессии, но это отклик на итало-эфиопскую войну 1895–1896 годов).
Испания? Только в связи с Вечным Странником Колумбом. Как и Америка. Америка — не страна, не вариант цивилизации, не цитадель капитала, не апофеоз техницизма (как в поэтических схемах того времени). Америка — всего лишь окно в "иное бытие", чтобы спастись из старой Европы.
Старая Европа, и католическая, и протестантская — обессиливающий плен духа. Кровь бунтует "в гранитных венах сумрачных церквей". Хочется бежать из-под этих темных сводов!
Но и ислам — такая же ловушка. Камень Каабы — "подделка". Мыши съели "три волоска из бороды пророка"… Безумие.
Но ветер с востока — тема особая. Любимейшая точка мироздания — Франция. Образ вечно милый, сон, мечта. Но тоже — развоплощена: бессильна перед германской мощью. "Франция, на лик твой просветленный я еще, еще раз обернусь и как в омут погружусь бездонный, в дикую мою, родную Русь".
Русь — прикрытие мечтаемой Франции. Увы, неосуществимое:
Ты прости нам, смрадным и незрячим,
До конца униженным, прости!
Мы лежим на гноище и плачем,
Не желая божьего пути…
Это и есть гумилевская Россия — развоплощенная, не удержавшая облика.
Собственно, ее облик изначально двоится — с тех первых стихов предвоенной поры, когда образ России впервые появляется не в "пейзаже" или эмоциональной аллюзии, а в образе страны — государства — народа: "мой предок был татарин косоглазый, свирепый гунн…"
"Татарин" перекликается с блоковским "Полем Куликовым", "гунн" — с блоковскими же "Скифами". Общее тут — маска агрессивной дикости, обращенная к расслабленному Западу. Различие все то же: в сверхзадаче. Блок пытается "Русь" как понятие сплотить, Гумилев его — рассекает. Его "Русь" все время куда-то соскальзывает — то в Скандинавию, где царят варяги, то в Степь, где — "печенежье" царство. И дальше — вглубь Востока. "Самаркандские платки" на бежецких бабах и "туркестанские генералы", тихо доживающие свой век "среди сановников и денди", — все время ощутим сдвиг России к востоку. Отчасти в этом сказывается "абиссинский синдром", неотделимый у Гумилева от "конквистадорства", "рыцарства", "воинства" и других обликов героя. Африканский "загар" настолько прилипает к нему, что лучший портрет самого Гумилева, изваянный Ольгой Форш в одном из ее романов, стилизован так: "Поэт с лицом египетского письмоводителя и с узкими глазами нильского крокодила"… Между прочим, точный парафразис непроницаемой корректности и спокойного бесстрашия, отмечаемых в облике Гумилева всеми мемуаристами.
Русский базис этой африканской надстройки обнаруживается опять-таки в сопряжении с Блоком.
Гумилевский кошмар: "Горе! Горе! Страх, поля и яма для того, кто на земле родился, потому что столькими очами на него взирает с неба черный и его высматривает тайны."
Блоковский "Черный человек", которому суждено перекочевать в знаменитое есенинское "зеркало", — у Гумилева множится и оборачивается "черной толпой", под ногами которой может погибнуть белое человечество.
И Россия?
И Россия. Она изначально — призрачна. Как книжный морок "старых усадеб", где "рядом с пистолетами барон Брамбеус и Руссо". У Блока ЭТА Россия сгорает вместе с библиотекой в усадьбе, и Блок находит такой оборот справедливым. Гумилев — нет. Но и его Россия обречена, как обречена усадьба, потому что она ирреальна.
А какая реальна?
А реальна — распутинская. Ее путь — "светы и мраки, посвист разбойный в полях, ссоры, кровавые драки в страшных, как сны, кабаках". Извечно. Фатально. Необоримо.
В идеале:
Золотое сердце России
Мерно бьется в груди моей.
В реальности:
Русь бредит богом, красным пламенем,
Где видно ангелов сквозь дым…
В принципе бог — есть, и ангелы видны. Но неодолим хаос.
Блок пытается в него вжиться. Гумилев — нет. Здесь — разделившая их невидимая пропасть. То, что разводит их и побуждает при полном и подчеркнутом уважении друг к другу, с безукоризненной (то есть укоризненной) вежливостью при каждой встрече пикироваться, напоминая окружающим "свидание двух монархов" и заставляя окружающих, как записал в дневнике Корней Чуковский, "любоваться обоими".