Блок пытается в него вжиться. Гумилев — нет. Здесь — разделившая их невидимая пропасть. То, что разводит их и побуждает при полном и подчеркнутом уважении друг к другу, с безукоризненной (то есть укоризненной) вежливостью при каждой встрече пикироваться, напоминая окружающим "свидание двух монархов" и заставляя окружающих, как записал в дневнике Корней Чуковский, "любоваться обоими".
Иногда эта церемонная корректность обостряется до острого драматизма. Как во время знаменитого поэтического "утренника" в Тенишевском училище, в мае 1918 года, когда звучит поэма "Двенадцать" (не сам Блок читает — артистка Басаргина, то есть Любовь Менделеева, а Блок должен выйти на сцену следом), — а следом публика начинает свистеть и топать ногами, и Блок в задней комнате, сотрясаясь от ужаса, твердит: "Я не пойду, не пойду!" — тогда на эстраду выходит Гумилев, хладнокровно пережидает рев зала… "так, вероятно, он смотрел на диких зверей в дебрях Африки, держа наготове свое верное нарезное ружье", — фантазирует мемуарист, но на этот раз ружье не требуется, потому что публика стихает, потом слушает гумилевские "газеллы", а потом, "отойдя", принимает и самого Блока.
Так вот, тот же мемуарист (Леонид Страховский) передает реплику Гумилева перед тем, как тот, повернувшись, уходит в беснующийся зал:
— Эх, Александр Александрович, написали — так и признавайтесь, а лучше бы не написали…
Два с половиной года спустя одновременно оба исчезают из этой жизни: в одну и ту же ночь — Блок впадает в предсмертное безумие, Гумилева забирают в застенок.
Роковая черта — август 1921 года.
Он гибнет безвинно и бессудно. Но не беспричинно.
Со стороны палачей причина ясна: после подавления Кронштадтского восстания нужна острастка на будущее. Всем, кто вздумает попробовать еще. Профессорам, так профессорам, поэтам, так поэтам. Эдак даже лучше: интеллигенция должна усвоить урок.
Но что подвигает в эту историю — Гумилева?
Его принципиальная позиция: никаких заговоров! Каторжники взяли власть крепко. Запад тут не поможет — в случае чего ему всегда бросят кость: награбленного ведь не жалко. А внутри страны — непременно донесут: шпиономанией пронизано все сверху донизу. И потому заговоры — безумие.
Но тогда — откуда та злосчастная прокламация, которую Гумилев "закладывает в книгу" и "не может найти", а чекисты при обыске — находят?
Впрочем, психологически понятно: прокламация — в защиту кронштадтских повстанцев. Тут, видимо, и земляческая солидарность (Гумилев — уроженец Кронштадта, сын судового врача), и человеческое сочувствие (по городу идут грузовики, набитые сдавшимися матросами, те кричат: "Братцы, помогите, расстреливать везут!"), да, наконец, и "редакторский" комплекс (писал ли он ту прокламацию? или только "обрабатывал"? что там такого соблазнительного для стилиста? сравнение Гришки Распутина и Гришки Зиновьева?)…
Что еще подводит: Гумилев уверен, что его "не тронут". Он полагает, что его защитит имя. Он думает, что монархические симпатии, не скрываемые от большевиков, а открыто и честно признаваемые, — лучшая защита в этом свихнувшемся мире. Срабатывает же это в "Пролеткульте" и в "Балтфлоте", где гогочущие посетители литературных студий принимают "монархизм" мэтра как здоровую шутку или здоровое чудачество.
Между прочим, узнав об аресте, пролетарии на Гороховую все-таки звонят — узнать, в чем дело. Им — по телефону же — советуют отойти от этого дела по-хорошему: без них разберутся.
И разбираются: записывают в протоколы допросов высказывания подследственного. То ли спровоцировав его на принципиальную дискуссию, то ли расположив к дружеской откровенности (как расположил к тому Яков Агранов словоохотливого профессора Таганцева, и тот простодушно назвал потенциальных участников "заговора" — Гумилева в их числе).
Дата казни — засекречена.
Семь поколений спустя (когда семь слоев чекистов вбили в землю по той же логике) архивы чуть приоткрываются, и литературоведы эпохи Гласности находят в папке гумилевского "дела" изъятый при аресте клочок бумаги с полустертой, едва поддающейся прочтению записью. Возможно, это последние строки, написанные Николаем Гумилевым:
Какое отравное зелье
Влилось в мое бытие!
Мученье мое, веселье,
Святое безумье мое.
Безумье…
Дальнейшее — за гранью его бытия.
Иногда вскользь называя запретное имя, а чаще не называя имени, — советские поэты: Николай Тихонов, Эдуард Багрицкий, Владимир Луговской, Константин Симонов — подхватывают стилистику и возрождают пафос своего убитого вдохновителя.
ИГОРЬ СЕВЕРЯНИН:
"МОЯ ПОЛЗУЧАЯ РОССИЯ — КРЫЛАТАЯ МОЯ СТРАНА"
Ползает плоть — дух летает. Мучительно вползать в литературу, когда за плечами — четыре класса череповецкой "ремеслухи", и ни одна серьезная редакция не интересуется поэтическими опытами самоучки, опьяненного Фофановым и Лохвицкой. И ни один салон не принимает паспортно-урожденного питерца, который успел понежиться первый десяток лет жизни на рафинированных дачах ("мы жили в Гунгербурге, в Стрельне, езжали в Царское Село"), а потом, сорванный отцом, протаскался еще семь лет по Новгородчине ("в глухих лесах"), по Уралу и Сибири ("синь Енисея"), за месяц до русско-японской войны сбежал с Дальнего Востока в родимый Питер и теперь рассылает свои стихи по журналам. Дальше "Колокольчика" однако не продвигается — в основном ничтожными брошюрками издает за свой счет.
Наконец, в 1909 году кто-то, вхожий в Ясную Поляну, вместе с прочей литературной почтой доставляет туда брошюрку и вчитывает некую "поэзу" или "хабанеру" в ощетиненное брадищей ухо Толстого. Что-нибудь такое:
Вонзите штопор в упругость пробки, —
И взоры женщин не будут робки!..
Или такое:
Не все равно ли, — скот, человек ли, —
Не в этом дело…
Или такое:
Милый мой, иди на ловлю
Стерлядей, оставь соху…
Толстой смеется, но потом приходит в ярость. "Чем занимаются! Чем занимаются! И это — литература?! Вокруг — виселицы, полчища безработных, убийства, пьянство невероятное, а у них — упругость пробки!" Со скоростью журналистского спринта "Биржевка" предает приговор гласности, и… наступает звездный час автора безвестных "хабанер". Прознав, на кого пал яснополянский гнев, московские газетчики устраивают облаву: в одночасье Игорь Лотарев, избравший для себя знойный псевдоним — "Северянин", становится известен на всю Россию.
Впоследствии, возвращая долг великому старцу, "король поэтов" напишет о нем так:
Солдат, священник, вождь, рабочий, пьяный
Скитались перед Ясною Поляной,
Измученные в блуде и во зле.
К ним выходило старческое тело,
Утешить и помочь им всем хотело
И — не могло: дух был не на земле…
Заметим перечень, где от "солдата" до "пьяного" выстроен "народ"- мы к нему еще вернемся, а пока — о поэте.
Отчасти перед нами и автопортрет. Дух летает, а тело "ходит". Отныне даже и "бегает": сорок журналов оспаривают право напечатать стихи; женские гимназии, институты, училища, курсы и благородные собрания рвут на части вошедшего в моду автора, зазывая на вечера.
И наконец, в его сторону поворачивают головы громовержцы поэтического Олимпа.
Впоследствии, возвращая долги, крестник скажет: "Мильоны женских поцелуев” — ничто пред почестью богам: и целовал мне руки Клюев, и падал Фофанов к ногам!"
Насчет Клюева — сомнительно, а насчет Фофанова — правда, впрочем, стилизованная: мэтр если и падал, то спьяну. Но талант оценил. Первым — Фофанов, затем — Брюсов, затем Сологуб. Потом — все: Гумилев, Aхматова, Блок…
Что "Гумилев стоял у двери, заманивая в "Аполлон" — явное преувеличение, а что признал — факт. Хотя признал с оговорками.
И долг будет возвращен — с оговорками. "Уродливый и блеклый Гумилев" потянет только на "стилистический шарм". Зато в Ахматовой будет учуяна "бессменная боль" и узрена — высшая похвала! — "вуаль печали". Главное же — Блок. Блок сказал: (если суммировать): Северянин — истинный поэт, талант его — свежий, детский, но у него НЕТ ТЕМЫ; это — капитан Лебядкин…
Люди, читавшие Достоевского, конечно, вздрогнут от такой похвалы; Блок, предвидя это, прибавил: "Ведь стихи капитана Лебядкина очень хорошие…" В каком смысле? — позволительно уточнить. В смысле: что на душе, то и на языке. Детская непосредственность. Прозрачность. Открытость.