Вот, так, несколько сумбурно я бы ответил на ваш вопрос о форме этой песни.
Потом, за пределами консерватории я еще продолжал работу над «Кантатой…». В общем, получилось, что эта вещь была для меня важнейшей в то время и отняла много сил – целая эпоха какая-то в моей жизни.
– И вы все это время сочиняли без надежды на исполнение?
– Я вообще, наверное, довольно странный человек в этом отношении, потому что первые десятилетия я многие вещи сочинял без всякой надежды на исполнение. Но зато, когда я вступил уже в Союз композиторов, а это почти совпало с открытием денисовских понедельников, то я уже писал, конкретно рассчитывая на эти клубы, то есть видел как бы и сцену перед глазами, и как бы ощущал реакцию возможной публики. Это был уже период, так сказать, более оптимистического сочинительства…
«Ноктюрны» 1972, 1982; для камерного ансамбля; 3 части; dur. 15'
– …Ни одно из сочинений моих так не запутано и не имеет столько редакций, как это. Дело в том, что оно посвящено моему одному старинному другу – Борису Фальковскому. Так вот он-то и предложил мне написать для народного ансамбля «Кантеле», о котором я и понятия не имел тогда, тем более, что я вообще таких ансамблей не знаю и не умею писать для них. Но это предыстория. А задумал я написать для него «кантеле-сюиту» аж в пяти частях, но, естественно, потерпел поражение позорное, то есть не написал сюиту, а набросал только материал для нее и в результате получилось просто два разных сочинения. Одно я назвал «Импровизации» и оно стало затем второй частью вот этих «Ноктюрнов» – чисто диатонические «импровизации», где каждый инструмент имеет свои четыре-три-две, а то и одну только ноту. Кстати, в ансамбле том были, помнится, и баяны, и разные типы кантеле – такие, например, как, альт или бас. Но только это, конечно, не настоящие кантеле. В общем, появились таким образом мои «Импровизации». А затем сложились еще две части для другого будущего сочинения. Но все это лежало очень долгое время и неизвестно, что было с этим делать. Какие-то ноты посылались дирижеру ансамбля. Ответа, конечно, не последовало.
– Почему?
– А потому, что это очень странно писать такую почти «эзотерическую» музыку для народного ансамбля. И вот только в 1980-м году, когда прошло почти 9 или 10 лет, то есть уже в период денисовских концертов (очень активных, кстати), я решил, что все-таки этот материал не должен пропадать, что он важен для меня. И сделал его для обычного состава, соответствующего тогдашнему ансамблю Большого театра, которым руководил Александр Лазарев. Это был новый, современный ансамбль с превосходными музыкантами: один там Мясников чего стоил – кларнетист гениальный, по-моему; ударная группа замечательная, и Ивашкин в нем играл на виолончели. Ну, и так далее, и так далее. Но состав я опять сделал, как всегда, непрактичный. В те годы я постоянно писал непрактичные составы. Вот видите: гобой, кларнет, труба, да еще in С, два ударника на довольно большое количество ударных инструментов, две арфы, фортепиано, электроорган (можно и просто орган, даже лучше. Но, в данном случае, я ввел именно электроорган, поскольку речь шла об исполнении в Доме Композиторов), еще скрипка и контрабас. Правда, все это ансамбль Большого театра позволял, конечно. И, в конце концов, получилась какая-то энная уже редакция, но окончательная или почти окончательная вот для такого состава и с таким расположением частей, то бишь: «Напев», «Импровизации» и «Пейзаж». И получилось не очень, как говорят, концептуальное, произведение, а просто скорее три зарисовки импрессионистического характера и довольно-таки рыхлая композиция.
– Отчего «рыхлая»?
– Потому что обычно я люблю писать как бы сразу охватывая взглядом будущее сочинение: мне нужно видеть все сразу и тогда и пишется интересно и легко. А поскольку тут был случай особый и начинал я это сочинение еще довольно молодым человеком, и к тому же не было и никакого общего замысла, а было только специфическое инструментальное предложение, то вот и получилась, на мой взгляд, довольно-таки рыхлая композиция. Но все же в ней что-то было для меня и важное, наверное.
– Что именно?
– Так фактически это первое сочинение, в котором я обращаюсь к двенадцатитоновой технике и причем сразу в очень необычной манере. Одной из первых была написана тогда как раз третья часть, которая называется «Пейзаж», и она-то и есть моя первая двенадцатитоновая пьеса, выдержанная в этой двенадцатитоновости от начала до конца. А это 1971-й год еще – это моя молодость.
– Но здесь далеко не строгая серийность.
– Ну, так уж задумано: каждый раз новый ряд. Кончился один – дальше новый, кончился он – дальше другой. И так все время, то есть это свободная двенадцатитоновая техника.
– Она еще не связана с вашим будущим двенадцатититоновым рядом?!
– Нет! Не было его тогда. Но зато я вообще долго думал о том, что есть двенадцатититоновость, нужно ли мне то, что я уже слышал из Берга, Шенберга и Веберна. Дело в том, что мне всегда больше нравился даже преддодекафонный период их творчества. Во всяком случае, я помню, что тогда эту проблему для себя рационально я так и не разрешил. И не только практически (я очень условно говорю на самом деле об этом). И моя музыка – это, конечно, не Шенберг никакой, хотя и мрачный экспрессионистский, так сказать, пейзаж, а писал я что-то себе близкое и вместе с тем хотел, чтобы оно было очень спонтанным, чтобы музыка, что называется, шла именно экспрессивным потоком и чтобы она при всем этом не была чем-то очень рациональным, конструктивистским, высушенным. И вот я избрал такой путь, хотя еще не был уверен, что нуждаюсь в этой технике очень, и стал мыслить как-то по своему, как бы пучками двенадцатитоновых образований, когда каждый раз появляется новое – то одно вот образование, то второе, то третье, и при этом при всем ни на чем не останавливаясь, не заключая себя в рамки одного только какого-то ряда. И получилось очень, знаете, для меня любопытное, очень любопытное сочинение, и может даже единственное в каком-то красочном своем отношении – почти импрессионистское…
– Скажите, вы тогда уже рассчитывали такую неповторяемость тонов и рядов или…
– Нет! Каждый раз все чисто спонтанно рождалось. Спонтанно! Нащупывал, искал на клавиатуре новые разные гармонические обороты. А логика, которая, надеюсь, здесь есть, она возникала сама по себе, то есть ни по какому-то сознательному расчету.
Правда, в первой части – в ней никакой двенадцатитоновости еще нет. Она для меня ближе скорее к «Торопецким песням»43. Мне представился тогда северный пейзаж – ведь заказ-то был для кантеле, – суровый северный пейзаж и какой-то плач. И этот плач воплощен был практически в попевке всего из нескольких звуков, которые каждый раз меняются местами. Что это за форма я не знаю. Какая-то мотивная вариационность, наверное.
Или вот, скажем, вступительная часть, в ней особых нет событий, но тем не менее есть некий контрастный материал, который выглядит как звоны какие-то, и здесь тоже монотонное «вопрошание» с ответами – настоящий диалог арфы с вибрафоном.
– Скажите, пожалуйста, а почему и в первой части и в третьей вы сделали солирующим кларнет?
– Так уж вышло. В предварительном варианте для мотива плача мыслился саксофон, но он не нашел применения в следующих частях.
– Это не связано с какими-то особыми тембровыми ассоциациями. Может быть с вокальными?
– Да, действительно вот там, где кларнет играет тему плача, я конечно воображал что-то подобное.
– Это цитата?
– Нет, не цитата, в отличие, кстати, от материала «Торопецких…». Там фольклорный материал наравне с моим выступает, а здесь цитатного ничего нет, но в тоже время все как бы отталкивается от народного. И здесь же и довольно простая, кстати, форма: плач, потом звоны, потом снова плач и какие-то мрачноватые призвуки фактурные и вот снова звоны. Как видите, получается куплетная даже структура А-В, А-В. И вся она, как вступление какое-то, будто «застывает» перед «Импровизациями».
А «Импровизации» – это, собственно, самое интересное, наверное, в произведении. Я вам сказал уже, что воспринимал эту вещь как рыхлую и такую, недостаточно конструктивно связанную. И вдруг меня осенила счастливая в последний момент мысль, а я уже ведь и партитуру-то в общем сделал, так вот в последний момент меня осенила счастливая мысль, я сразу понял, что напал на какую-то счастливую идею: включить туда партию canto – голос сына (если помните, мой сын обладал как раз такой нужной способностью к импровизации). То есть, я понял, что это, вот, последнее, чего недостает моему сочинению, чтобы оно считалось законченным. И действительно, в конце второй части, то есть в символической точке золотого сечения, которой, кстати, не существует на самом деле в человеческом измерении (правильнее говорить о зоне золотого «сечения», точка же – иррациональна, неисчислима), вот где-то в ней я его включил.