Бунин после смерти вернулся в ту Россию, с которой настоящей тяжбы никогда у него не было. Его и приняли там как сына, лишь случайно – блудного. После долгой разлуки его узнали без труда и беспокойства: им там, в возрождающейся России, её смешными и скучными литературными успехами, с литературными институтами, кружками, «учёбой», со стремлением «овладеть мастерством ведения рассказа», со студийной «работой над эпитетом» и прочим, и прочим, прочим в том же роде, им так тоже на кладбище грустно, а на балу весело. Негодовать тут не на что, издеваться решительно не над чем. Иронический оттенок только что написанной мною фразы, сознаюсь, неуместен. Но опять, когда вспоминаешь, что Бунин, один из своего поколения, устоял перед соблазном декадентства, праведно возмущаясь его вздорной оболочкой, но не праведно окарикатурив его таинственную сущность, опять хочется с удивлением отметить, что линии рисунка сходятся и что в нём есть закономерность.
* * *(XLII).
Геббельс говорил, что при слове «культура» первая его инстинктивная реакция – схватиться за револьвер. Револьвера у меня нет. Но когда я слышу или читаю в печати размышления о «парижской ноте» русской поэзии, чувства у меня возникают отдаленно-геббельсовские.
Чем ближе был человек к тому, что повелось «парижской нотой» называть, тем настойчивее ему хотелось бы верить в ее осуществление, тем несомненнее он знает, что её не было. Был некий личный литературный аскетизм, а вокруг него или иногда в ответ ему некое коллективное лирическое уныние, по недоразумению принятое зашколу . Для образования школы подлинной вовсе не обязателен был бы признак географический, в данном случае – парижский. Состав пишущих был в Париже ведь случаен, отбор единомыслящих, единочувствующих крайне ограничен, и поэтическое содружество поневоле осталось искусственным. «Нота» могла бы сложиться иначе, – и к этому я снова возвращаюсь: могли бы, должны были бы найтись друзья, раскиданные по разным странам, одни, может быть, совсем молодые, другие – изведавшие все, что суждено было узнать тем, кого революция застигла взрослыми, духовные родственники, об одинаковом догадывавшиеся, одинаковое улавливавшие, готовые наладить перекличку ещё до стихов, ещё до того, как влюбились они в Анненского и выбросили Бальмонта с его последователями в сорную корзину.
В Париже«ноты» не возникло, – пожалуй, всё-таки за двумя-тремя исключениями , которым жизнь помешала в согласном порыве одушевить ее и довести до убедительной высоты и силы. Остальные, мнимые, её адепты – не в счет, по крайней мере в качестве адептов именно «нотных», да ведь и сообщено им было только то, чего надлежит избегать: то, что следует развить, оставалось тайной. При отрицательном методе выработки стиля, внешнего и внутреннего, неудивительно, что поэтические парижане пристрастились к тонам серым, тусклым и напевам тихим, меланхолическим вместо громоподобных гимнов, од или обличительных филиппик. В самом деле, им проповедовали возведение и эмоционального и словесного скептицизма в добродетель: бесцветность и была плодом её. Мало кто догадывается, что бесцветность – лишь нечто вроде первой большой узловой станции на посвятительном пути к поэзии, со всевозможными разветвлениями вдаль, или если даже завершение пути, то лишь после преодоления всех красочных соблазнов. Поздно, впрочем, теперь об этом толковать, да и, повторяю, было все-таки два-три счастливых исключения…
Утверждают, что авторство выражения «парижская нота» принадлежит Поплавскому, не имевшему к ней, кстати сказать, почти никакого отношения, творчески слишком непоседливому и в даровитости своей слишком расточительному, чтобы какую-либо дисциплину принять. Пользуюсь этим словом в первый и, надеюсь, в последний раз, пользуюсь для удобства, в качестве «рабочей гипотезы», и попробую вкратце рассказать, что заложено было в замысле «ноты», что неизбежно должно было привести к её истаиванию и, может быть, всё-таки в некоторых уединенных сознаниях к памяти о ней, как о чём-то таком, ради чего стоило остаться ни с чем.
В основе, в источнике было, конечно, гипнотически-неотвязное представление об окончательном, абсолютном, незаменимом, неустранимом: нечто очень русское по природе, связанное с вечным нашим «все или ничего» и с отказом удовлетвориться чем-либо промежуточным. На Западе нам было не по себе, на Западе мы не были «дома» именно потому, что здесь это «или – или» ни сочувствия, ни отклика не встречало. В поэзии французы предлагали нам оценить какие-нибудь необыкновенно смелые, необыкновенно меткие, красочные образы, а мы недоумевали: к чему они нам? Образ можно отбросить, значит, его надо отбросить. Образ, по существу, не окончателен, не абсолютен. Если поэзию нельзя сделать из материала элементарного, из «да» и «нет», из «белого» и «черного», из «стола» и «стула», без каких-либо украшений, то Бог с ней, обойдемся без поэзии! Виньетки и картинки, пусть и поданные на новейший сюрреалистический лад, нам не нужны (как не нужна и футуристическая ругань Маяковского. Маяковский до конца жизни не почувствовал, что «к черту» или «наплевать» всего только изнанка манерности, по существу то же самое, что маркизы, пастушки, цветочки и птички) .
Для наглядности я упрощаю, отчасти и заостряю. Но основное было именно в ощущении: то, что может поэзией не быть, не должно ею и казаться, недостойно ее имени. Поэзия – порыв, полет, говорили и говорят нам, поэзия – это крылатое вдохновение, забвение обыденщины, веселое преображение, радость, торжество, свобода! Допустим. Но если поэзия – порыв, полет и всё прочее в том аспекте, в каком это неизменно вызывает «переходящие в овацию» аплодисменты любителей всего изящного и прекрасного , то разрешите, товарищи или господа , вернуть билет на вход в поэтические сады, по примеру Ивана Карамазова . Не интересно. «Нота», может быть, скучна, но это ещё скучнее.
В поэзии должно, как в острие, сойтись все то важнейшее, что одушевляет человека. Поэзия в далеком сиянии своем должна стать чудотворным делом, как мечта должна стать правдой: если вдуматься, это то же самое. Но с каждой написанной строчкой приходилось горестно убеждаться, что это недостижимо, и оттого мы умолкали или же писали стихи, над которыми сами готовы были усмехнуться: писали по привычке, от нечего делать, как от нечего делать ходят в гости или обсуждают текущие новости.
Сравнение, которое давно уже было сделано: в руках у человека роза или, если угодно, кочан капусты, – поскольку роза ничуть не лучше и не хуже кочана капусты. Листик за листиком, лепесток за лепестком: не то, не то, ибо то, что единственно дорого, единственно нужно, таится в глубине, – пока не видишь, что нет в руках ничего! А подбирать и собирать рассыпанные лепестки нет ни малейшего желания: пусть подбирают те, кому они нравятся. Впрочем, они и не оборвали бы их! Не зна, как сказать об этом яснее.
Зинаида Гиппиус, – которую мне трудно вспомнить без того, чтобы не вспомнить, что Блок справедливо называл ее «единственной»: да, единственная, хотя и приворщица неисправимая, выдумщица несносная, но единственная в способности всё безошибочно уловить, все оценить и понять, – Зинаида Гиппиус когда-то сказала мне: «В сущности, вы хотите, чтобы в стихах не было слов». Да, но не в фетовском значении «сказаться без слов», то есть унестись на поэтических крылышках в поднебесную высь, – совсем не в этом смысле: нет, найти слова, которые как будто никогда не были произнесены и никогда уже не будут заменены другими. Их у нас не было, и оставалось только свернуть с дороги, которая от волшебной удачи отдаляла и представление о ней искажала.
Довольно о «ноте». Добавлю ещё одну только формулу, принадлежащую человеку, забыть которого мне ещё труднее, чем Зинаиду Гиппиус, –Борису Поплавскому. После одного из долгих ночных монпарнасских разговоров он, помолчав, сказал, будто подводя итог своим доводам :
– Знаете, что это такое? Это – поэзия от Пилата.
Остроумно в высшей степени: умываю руки, не могу сделать того, что хорошо, но не хочу и участвовать в том, что плохо. (Поплавскомий сказал именно «от», вероятно, вспомнив что «Евангелием от Пилата» незадолго до того Мережковский назвал книгу Ренана). В устах Поплавского это был упрек. Но ему было чуждо многое, что внушено было крушением нашего мира и образовавшейся после исчезновения пестрых, долго державшихся декораций пустотой. А «нота», конечно, была с этим связана: хотелось протереть глаза и спросить себя, что без привычных подпорок надо мне в жизни сделать и куда без костылей могу я дойти?