Ознакомительная версия.
Он дожидался Данзаса в кондитерской Вольфа, пока тот составлял с виконтом условия поединка. К половине третьего все уже было оговорено и записано. Расстояние между барьерами – десять шагов. Права первого выстрела нет ни у кого. Противники по знаку сходятся – у каждого по пять шагов – и в любой момент, не переступая барьера, стреляют. Место – за Черной речкой возле Комендантской дачи, время – пятый час пополудни.
Около четырех часов Данзас приехал в кондитерскую Вольфа. Александр Сергеевич спокойно пил лимонад. Необыкновенно спокоен он был и в дороге. Когда переезжали в санях через Неву, спросил у Данзаса: “Не в крепость ли ты везешь меня?” Данзас ответил серьезно: “Нет, через крепость на Черную речку самая близкая дорога”. Пушкин, конечно, шутил. Никто уже не мог “всё остановить”. Воля Рока, открываясь ему, превращалась в его собственную волю, и теперь это уже была не зловещая и жестокая сила, а светлая и ясная – проясняющаяся – воля его судьбы.
На место прибыли в половине пятого. Ровно в то же время приехали Дантес и д’Аршиак. Отыскали безветренную поляну среди кустов. Снега было очень много. Три человека – Данзас, д’Аршиак и Дантес – упорно трудились, вытаптывая барьерный коридор, тропинку. Пушкин в медвежьей шубе сидел на сугробе – “был столь же покоен, как и во все время пути”, замечает Данзас. На вопрос секунданта, подходит ли выбранное место, отвечал: “Мне это совершенно безразлично, только постарайтесь сделать все возможно скорее”.
Барьеры отметили шинелями Данзаса и д’Аршиака. Секунданты зарядили пистолеты. Поставили противников. Подали им оружие. Данзас снял шляпу, подержал ее высоко над головой. Махнул. Пушкин быстро подошел к барьеру. Остановился и начал наводить пистолет. Дантес на ходу – за шаг от барьера – выстрелил… Пуля, завершая свой длительный и запутанный полет сквозь времена и события, наконец остановилась. Вошла в живот, перебила вену, скользнула по окружности тазовой кости и ударила в крестец, раздробив его на осколки… Ранение было не только “безусловно смертельным”, как потом определили врачи, но и в высшей степени мучительным… Александр Сергеевич упал на шинель Данзаса и лежал неподвижно. К нему бросились секунданты. Двинулся в его сторону и Дантес. Но Пушкин тут же остановил его, сказав по-французски: “Подождите! у меня еще достаточно сил, чтобы сделать свой выстрел”. Вернувшись на место, Дантес стал правым боком к барьеру. Согнутой рукой прикрыл грудь. Данзас подал Пушкину другой пистолет: дуло первого при падении забилось снегом. Александр Сергеевич приподнялся на левой руке. Точно и неподвижно нацелил пистолет в Дантеса. Выстрелил. Дантес упал. Пушкин отбросил пистолет. Воскликнул “Браво!”, полагая, что Дантес убит.
Что-то было в этом знаменитом восклицании – последние отголоски зрелищной и мучительной суеты бытия, уже отлетавшей от Пушкина. В следующее мгновение он начал прозревать нечто необыкновенное – непричастность Дантеса к свершившемуся. “Странно! Я думал, что его смерть доставит мне удовольствие, но теперь я чувствую, что это почти огорчает меня”, – произнес Пушкин.
Дантес не был убит. Пуля ниже локтя насквозь прострелила руку… Мысль об убийстве не должна была примешиваться к страшным физическим страданиям Пушкина в те двое суток перед кончиной, последовавшей 29 января 1837 года в 2.30 пополудни.
Высокая и светлая воля защитила его от нравственных мук – подставила под пулю, летевшую сквозь руку в печень Дантеса, серебряную пуговицу от подтяжек.
Через несколько месяцев, высланный из России, Дантес в Баден-Бадене, как пишет встретивший его там Андрей Карамзин, “с кавалергардскими ухватками предводительствовал мазуркой и котильоном”.
Это была не его дуэль.
Она целиком принадлежала только судьбе Пушкина. Всех, кто видел его смерть, поражало выражение “божественного спокойствия” на его лице. Жуковский об этом выражении сказал более определенно: “Великая, радостно угаданная мысль”.
Книга для комментариев на скрипке
С какой-то точки зрения было бы лучше, если бы записных книжек Платонова не существовало в природе. Достаточно и того, что Платонов оставил в мире прозу, которая принадлежит к разряду самых непостижимых явлений духа. Теперь к этой привычной непостижимости, терзающей и вдохновляющей разноязыких исследователей, прибавлена новая непостижимость. Двадцать четыре записные книжки Платонова 1921—1944 годов, изданные в полном объеме*, не прекратят споров вокруг романов Платонова. Потому что и сами эти книжки, собранные в один том, читаются как роман – предельно откровенный роман Платонова о Платонове.
Предельно здесь не означает очень. Речь идет именно о пределе. Со дня выхода в свет этой книги, вероятно, уже не остается источника, который бы подвел нас ближе к Платонову, приоткрыл бы в большей степени тайны его мышления, мироощущения и языка. Граница обозначена. Записные книжки содержат в себе всё, что мы можем знать о Платонове – его сны и детские воспоминания, мимолетные и неотступные мысли, свернутые в кокон сюжеты, экспозиции и наброски к написанным и не написанным произведениям, заметки о поездках по стране, технические чертежи и схемы, размышления о Боге и революции.
И тем не менее – всё нужно понимать в том смысле, что ничего другого уже не будет. Подлинную летопись жизни и творчества писателя, утверждают исследователи, мы не сможем восстановить никогда. Не сможем, потому что, во-первых, Платонов не вел дневников. Во-вторых, у Платонова не было своего Душана Петровича Маковицкого, то есть такого добродетельного и аккуратного гения, который бы составлял по горячим следам хронику жизни писателя наподобие “Яснополянских записок”. И в-третьих, никакие воспоминания современников не способны сообщить о Платонове ничего существенного, если, конечно, не считать в высшей степени существенным тот факт, что все современники, писавшие о Платонове, твердили в один голос об одном и том же – о его “поражающей воображение неразговорчивости”.
Что ж, если бы Платонов заговорил с потенциальными воспоминателями в том духе, в каком он говорил наедине с собою в записных книжках, то это, вероятно, не только поразило, но и парализовало бы их воображение.
Во всяком случае, воображение перестает работать в обычном режиме, когда читаешь, например, вот эту запись, сделанную Платоновым в 1942 году:
“Щенок Филька в Уфе:
один, без имущества, лежит на полу на холоде. Все, что можно сделать в таком состоянии, – весь инструмент должен заключаться лишь в собственном живом туловище: ни бумаги, ни пера!!”
Воображение, если оно только мгновенно не станет на какой-то особый путь восприятия реальности, вынуждено будет задавать здесь на каждом шагу вопросы. Что значит – “в таком состоянии”? Щенок это – что: состояние? В каком смысле? В том смысле, что щенок – это проявление, воплощение чего-то или кого-то, находящегося теперь в состоянии (теле) щенка? Тогда – кого и чего? Души животного? Или некоего тонкого невидимого духа, подобного Атману, который, согласно великой формуле Упанишад – tat tvam asi (буквально: “то – ты еси”, или “всё живущее – это ты”), – пронизывает, не меняя своей изначальной сущности, любое “живое туловище”, какую бы зримую форму оно ни имело и кому бы ни принадлежало – щенку Фильке, который “лежит на полу на холоде”, или русскому писателю Платонову, который смотрит на этого щенка. Смотрит каким-то очень странным способом, видит его каким-то особым зрением – не ощущая никакой разницы между ним и собой, кроме разницы в удобстве туловищ. У щенка туловище неудобное. Неудобное для чего? Для того, чтобы что-то “сделать в таком состоянии”. А что, собственно говоря, должен делать Филька? Он должен пользоваться “инструментом”. Каким, с какой целью? У Фильки нет “нибумаги, ни пера!!” Об этих – писательских – инструментах идет речь. То есть щенку чрезвычайно трудно делать тоже самое, что делает, находясь в удобном для этого туловище, писатель Платонов. Щенок не может взять перо и писать им по бумаге. Но почему щенок Филька должен писать?! Почему в нем вообще должна подозреваться (или прозреваться) такая способность? Потому что – tat tvam asi. Потому что – всепроникающий дух. И потому что в “живом туловище” Платонова этот дух обладает неизбежным индивидуальным свойством, которое заключается в том, что дух постоянно совершает особую земную работу – он мыслит и пишет, и более естественной работы в любом другом туловище – пусть даже и щенка Фильки – он для себя не представляет, хотя явственно видит себя в щенке. “Этот Атман, скрытый во всех существах, не проявляется, но острым и тонким рассудком его видят проницательные”, – говорит Катха-упанишада.
Ознакомительная версия.