Ознакомительная версия.
“Люди и животные одни существа: среди животных есть морально даже более высокие существа, чем люди.
Не лестница эволюции, а смешение живых существ, общий конгломерат”. – Это уже слова Платонова из записной книжки 1939 года, и смысл их таков, что они могли бы беспрепятственно войти в любую из упнишад.
Комментировать некоторые записи Платонова, не выходя за рамки академического благоразумия, предполагаемого строго научным изданием, каковым является эта книга, невозможно. В самом деле, способен ли кто-нибудь уверенно объяснить, о чем думал, что чувствовал, что видел и что подразумевал Платонов, когда вписывал в записные книжки такие слова:
“Великая старуха руководит миром.”
“Сторож центра мира (ребенок на бумагах).”
“Мучение вещества.”
“Рыбы дышат ветром, останавливающимся в воде.”
“Для того, кто понимает, – вселенная не существует.”
Лучшим комментарием к подобным изречениям была бы, пожалуй, пометка самого же Платонова, сделанная им в записной книжке 1931—1932 годов по неизвестному поводу: “Все это рассказать нельзя – можно только на скрипке сыграть!”
Записей, о которых предпочтительней было бы не говорить, а играть на скрипке, в книге немало. К ним можно отнести и те, в которых зафиксированы обособленные образы.
“Стерва-белоглазка.”
“Мальчик-горбун.”
“Костлявая земля.”
“Кот, топающий ногами.”
Эти записи не комментируются по другой причине – не потому, что комментарий невозможен, а потому, что они обладают такой же художественной самодостаточностью, какая свойственна, скажем, японским хокку:
“Мальчик целует свое отображение в стекле.”
“Идет древний старик и беспрерывно кланяется.”
“Звезды над темным лесом и белой, снежной землей.”
“Летчик в воздухе один с машиной, как монах, как святой техники.”
Иногда язык в записных книжках достигает у Платонова предельной плотности. И тогда в записях, как в сдавленном веществе, возникает потенция взрыва – развертывания мгновенных образов в рассказы, повести, романы:
“Старуха 82 лет, ведьма, спит от голода, пьет от голода воду, увидя ребят, детей – вся сияет!
Прекрасная, милая жизнь! Возраста нет!
А ребята от нее бегут.”
“Любовь: она на 4 этаже, он снизу.
Он: Плюнь, ну плюнь сюда!
Она плюет.
Он ловит плевок в ладонь и съедает его.”
“Слепой спит, обняв кошку, всю ночь. Утром ласкает цыпленка, живущего под загнеткой; он пищит от одиночества без слепого.”
“Баба, которая такая по характеру, что сама себе делает аборты.”
Пожалуй, отдельной исследовательской (а может быть, драматургической или кинематографической) работы заслуживают записи, в которых выражается дух и тональность времени. Это обрывки разговоров, слышанных Платоновым на улице, в трамвае, в пригородном поезде, в учреждениях; это “агитки” и лозунги; это фрагменты выступлений и отчетов на всевозможных собраниях, – словом, это язык, на котором бредила, вскрикивала и бормотала эпоха, рожавшая страну Советов. Хорошо ли понимал Платонов язык этой роженицы? Был ли он вовлечен в поток той странной речи, которой сопровождалось свирепое и воодушевленное строительство социализма, или он стоял над потоком, улавливая все его колебания? Записные книжки не дают ответа и на эти вопросы, хотя в них есть достаточно много записей, которые таят в себе возможность ответа, как, например, вот эта запись начала 30-х годов:
“Лозунг:
“100%-ное участие работников в “торжествах!” –
в час с закуской пришли 12 1/2 %.
Тогда объявили “бедствие” – пришли 12 1/2 %.
Единый % “действующих”.
Что это такое?”.
Да, что это такое? Что в этом вопросе Платонова – искреннее желание вникнуть в смысл? Или обморочное изумление перед торжествующей бессмысленностью слов и знаков?
Другая запись того же времени как будто бы приближает нас к разгадке. Здесь даже чувствуется взгляд Платонова, выражение его лица. Вот он записывает, всматриваясь, вероятно, в газетную статью:
““ГЛАВНОЕ теперь Организационно подойти к проблеме некоторого УЛУЧШЕНИЯ”.
(Смысл весь в шрифте)”, – помечает в скобках.
Какой смысл? Смысл чего?
Ясный и мощный смысл вдруг обнаруживается сам собою там, где эпоха замолкает, где лозунги утрачивают свою силу, где говорит живущая вне времени, вне социального строя, обнаженная человеческая природа, – где человек обнажен даже буквально, телесно, как в нижеследующей записи Платонова:
“Разговор в бане:
“Человек, как хуй – он сбрасывает нечистоты и производит будущее.
Хуй – самое яркое выражение жизни””
Любил ли Платонов людей и их жизнь? Любил ли он людей так же, как созданные ими машины? Любил ли он вот этого вечного, неистребимого Человека Живущего, которого изобразил в записной книжке 1939 года: “Академия, строгость, наука звания, а он живет кудрявый с гармоникой, поет, пьет, ебет – другой мир, ничего общего и как будто более счастливый”? Презирал ли он это немудрствующее счастье? Удивлялся ли ему? Считал ли его высшим даром?
На все эти вопросы можно ответить лишь одно: Платонов выказывал задумчивое внимание, глядя на жизнь человеческого существа, которая при каком-то особом устройстве внутреннего глаза, выглядит как явление незнакомое и даже мистическое. Только такое, не смешанное с земной жизнью, видение мира могло порождать слова, которые как будто бы не принадлежат человеку:
“Человек – плохое существо, но странно, что он, ничтожный, вдруг представляется значительным в своем каком-либо деянии, и тогда видишь, что через его существо действует что-то другое, ему несоответственное, – это похоже на мистику, но так это нужно понять и объяснить.”
И тут же – через пробел – другая запись:
“Тупое чувство жизни.”
Смешанность взгляда с жизнью. С кудрявым гармонистом, гармоникой, пением… С отупляющим земным счастьем-несчастьем.
Записные книжки Платонова, быть может, в большей степени дают возможность развиться тому преобладающему впечатлению, которое вызывают его художественные творения, – впечатлению, что Платонов это посторонний дух на Земле, постигающий способ жизни в теле, в материи. И все же эти разрозненные записи, собранные в одну книгу, всего лишь обломки, шлейф пролетевшей над миром сокрушительной кометы – прозы Платонова. Принцип жизни этой прозы остается неразгаданным. Неразгаданной остается главная тайна Платонова, – тайна его языка, которая является следствием тайны его мышления и устройства души.
Записи Платонова о собственном языке и письме – самые драгоценные в этой книге. Их очень мало. Понять до конца их трудно:
“Сущностью, сухой струею, прямым путем надо писать. В этом мой новый путь.”
Но Платонов и не предполагал, что эти слова кто-то, кроме него, должен понимать. Записные книжки, к которым он относился без всякого трепета, называя их “заготовительными пунктами литературного сырья”, не предназначались для печати; они даже не предназначались для дальнейшего хранения. Они должны были исчезнуть из мира, чтобы не умножать его тайны. Но не исчезли, сохранились и теперь обречены существовать.
Время, пространство и смерть он называл своими «врагами». Рядом с ними Наполеон III, папа Пий IX, европейские революции, всевозможные политики и министры, поселившиеся в его душе в качестве враждебных образов, должны были бы неизбежно померкнуть. Слишком явственно его душа ощущала в смерти – одухотворяющий ужас, в земном пространстве – «обнаженную бездну», а в будничном потоке времени – «страшное колдовство», перед которым призрачны любые образы и само человеческое я. Однако враги не меркли. Ни те, ни другие. В сражении с одними – он обретал поэтические прозрения, приводившие его в состояние будды: «Бесследно все – и так легко не быть!». В сражении с другими – превращался в яростного политика, одержимого грезой о некой всемирной греко-славянской империи с «православным папой» в Риме и русским царем на троне.
Но главная борьба – между небесами и пеклом суеты – шла в сердце, о котором он сказал однажды: «О, как ты бьешься на пороге// Как бы двойного бытия!…» Жестокие конвульсии этой борьбы, продолжавшейся до смертного часа, мало кому были заметны. Да и как их было заметить? Ярко виделось в нем другое – камергер его величества, чиновник МИДа, виртуозный публицист, жадный читатель политических новостей, сходивший с ума без свежих газет, неугомонный любовник, сотворивший под старость трех внебрачных детей, признанный «царь острословия», душа светских салонов… И самая загадочная душа русской поэзии. Он ронял стихи – и в переносном, и в буквальном смысле. Оставлял их там, где они нечаянно писались – на казенных листах в министерском заседании, на клочках бумаги в бальных залах, на дорожных документах в коляске. Поэзия прорастала в нем сквозь жаркие мысли о «Восточном вопросе» и политике Бисмарка, струилась рядом с громовыми проклятиями «Иуде Австрийскому эрцгерцогу», расцветала на руинах его политического трактата «Россия и Запад», где сооружалась «доктрина Империи».
Ознакомительная версия.