Ознакомительная версия.
Я думаю, что годы войны были самыми несоветскими годами за всю советскую историю. Это был единственный эпизод, когда практически совпали по большинству пунктов интересы государства и общества, государства и отдельных людей. Все было предельно понятно и ясно: на нас напали, нас хотят уничтожить, мы должны сражаться, чтобы спасти и защитить наши дома и наших родных. Хотя объективно получалось так, что спасали заодно и политбюро, и товарища Сталина, и НКВД, и колхозы, и ГУЛАГ.
Вот и расцвела тогда пышным цветом песенная лирика. И ничего похожего по силе и достоверности не было ни до войны, ни после нее.
О чем эти песни? Да об одном и том же. Они были подчинены единому канону, но не тому ГОСТу, в соответствии с которым производилась большая часть советской художественной продукции, а канону глубинному, фольклорному.
Вот сравните: «Лети, мечта солдатская, к дивчине самой ласковой, что помнит обо мне» — «Всю нежность свою, что в смертном бою, солдат, сберегли мы с тобой, мы в сердце своем жене принесем, когда мы вернемся домой» — «И каждый думал о своей, припомнив ту весну. И каждый знал — дорога к ней ведет через войну» — «Ты ждешь, Лизавета, от друга привета и не спишь до рассвета, все грустишь обо мне. Одержим победу — к тебе я приеду на горячем боевом коне» — «Чтоб все мечты мои сбылись в походах и в боях, издалека мне улыбнись, моя любимая» — «Мне нелегко до тебя дойти. Ты меня, родная, жди и не грусти. К тебе я приеду — твоя любовь хранит меня в пути» — «Ты меня ждешь и у детской кроватки не спишь. И поэтому знаю — со мной ничего не случится» — «Мне в холодной землянке тепло от твоей негасимой любви».
Может показаться, что все эти песни на одно лицо. Но они все разные, потому что все они настоящие. А настоящее всегда неповторимо, как походка, как интонация, как тембр голоса.
Вспомните слова этих песен. Вы не найдете там ни Сталина, ни Ленина, ни ВКП (б), ни колхоза-совхоза, ни пятилетки в четыре года — нету там ничего, что бы отдаленно указывало на конкретные реалии агитпропа и Совинформбюро 1940-х годов.
Нету в этих песнях никакой руководящей роли партии и правительства. А есть там другая руководящая роль — руководящая и направляющая роль мужества, разлуки, смертельной опасности, ожидания, верности, любви и надежды. И всего лишь. И это самое «всего лишь» как трогало сердца людей в те годы, так трогает и теперь.
Если попробовать вынуть эти песни из исторического контекста, не будет даже и понятно, в какое время и о каком времени они поются. О чем речь? О чем и во все времена — «о службе морской, о дружбе мужской».
Получается, что речь идет о войне вообще. О той единственной, Троянской. И главными героями, что в той, что в этой войне неизбежно оказываются не маршалы и не верховные главнокомандующие, не Цезари и не Сталины, а все те же вечные и никогда не стареющие Одиссей и Пенелопа. Прямиком из древнего эпоса, чудесным образом помноженного на бесхитростную, почти лубочную эстетику городской окраины, дошли до нас эти вечные, а потому бесконечно трогающие мотивы.
Авторами стихов этих песен, что удивительно, были поэты, прямо скажем, не первого ряда. Многие из них в мирное время производили тягучие и вязкие «споем же, товарищи, песню о самом родном человеке, о самом любимом и мудром — о Сталине песню споем». Но именно эти стихотворцы волей исторических обстоятельств оказались сверхпроводниками, универсальными медиумами фольклорного сознания, радикально очищенного от плотного культурного слоя.
Это были те самые пресловутые «простота» и «народность», что столь естественны, насущны и спасительны в годы освободительных войн и столь крикливы, агрессивны и попросту реакционны в мирное время, требующее от художника интеллектуальной отваги, повышенной рефлексии, беспощадного скептицизма и умения сказать твердое «нет» в ответ на всенародное «да».
В искусстве необычайно важна и насущна уместность высказывания, точечное попадание в конкретный контекст. Предельная уместность, актуальность и точность художественного жеста, безотказно сработавшие однажды, обретают непостижимую способность срабатывать и в других культурно-исторических контекстах. Поэтому мы будем снова и снова перечитывать «Онегина», «Капитанскую дочку», «Анну Каренину», «Трех сестер». Поэтому мы всегда будем петь песни военных лет, каким бы конъюнктурным натискам ни подвергались вновь и вновь война и победа.
Инерция этой внезапно и мощно прорвавшейся свободы тянулась еще и в первые послевоенные годы, но стала все больше и больше противоречить и мешать трескучей «победной» риторике. Этой болотной ряской, впрочем, духовная жизнь общества стала все заметнее и заметнее зарастать уже к концу войны, когда «великое руководство» перестало ходить под себя от страха, слегка поуспокоилось и начало вновь — сначала робко, а потом все уверенней — напоминать людям о том, кто в доме хозяин и кто для нас с вами выиграл эту страшную и великую битву.
Но намек поняли не все. Сразу после войны Исаковский и Блантер сочинили свой шедевр «Враги сожгли родную хату» — трагическую и бесконечно человечную балладу о вернувшемся с фронта солдате. Это была беспощадная инверсия всей предшествующей военно-песенной лирики. Он воевал. Она ждала. Он вернулся. А ее нет в живых. «Куда теперь идти солдату, кому нести печаль свою?»
Вот вам и «жди меня». Вот вам и любовь. И верность. И надежда. «Хмелел солдат, слеза катилась, слеза несбывшихся надежд…»
Песню запретили, кажется, почти сразу же, после первого или второго исполнения. Да разве ж такое запретишь!
Странный был такой предмет у нас в девятом классе. Назывался «машиноведение». Это потому, что в школах тогда насаждалось «политехническое образование». Через пару лет эта фигня как-то сама собой отсохла, но тогда, в годы развитого волюнтаризма, цвела она пышным цветом. Вот и машиноведение поэтому. Из всего курса я запомнил всего лишь два слова, хотя и, говорят, очень важных, — «допуск» и «посадка». Только не спрашивайте, что это такое, не срамите меня.
На этих уроках, проводимых два раза в неделю, мы занимались чем угодно, но только не поиском различий между допуском и посадкой. А уж такие дикие слова, как, например, «станина», и вовсе пролетали со свистом мимо еще не увядших юных ушей.
Учитель был довольно незлобивый, но нервный — иногда багровел и начинал страшно орать. Его все равно не боялись.
И имя-отчество было у него какое-то мультикультурное — что-то вроде Ивана Моисеевича. Кажется, именно так его и звали.
И выглядел он, изъясняясь в сегодняшних категориях, довольно фриковато: треснутые очки, перекрученный, всегда один и тот же, галстук, выползающие из-под брюк голубые кальсоны, неубедительно крашенные волосы.
И говорил он довольно смешно. Нас, например, приводило в исступленное состояние слово «отверствие». А еще он говорил «шешнадцать миллиметров».
В общем, легко догадаться, что над ним издевались, или, как это называлось тогда на нашем поганом подростковом языке, «доводили». Доводили его со всей доступной нам изобретательностью. Старались, например, с самым невинным видом задать такой вопрос «по теме», чтобы в ответе непременно прозвучало «шешнадцать». Были у нас даже признанные специалисты в этой малопочтенной области.
На его уроках в полный голос разговаривали, пулялись жеваными промокашками, пускали под потолок бумажные самолетики, вальяжно фланировали по классу. Когда он вдруг осознавал, что за шумом и гвалтом он и сам не может расслышать ни единого своего слова про допуски и посадки, он хлопал журналом об стол и вопил срывающимся голосом: «Мы будем заниматься или мы будем дурочку валять?» «Дурочку валять!» — пубертатными петухами отзывалась мужская часть класса, заливаясь безмятежным допризывным гоготом.
Как он все это выдерживал, до сих пор непонятно.
Иногда после коротких приступов нестрашной своей ярости он как-то смущенно спохватывался и говорил тихо, так тихо, что в нескончаемом кошачьем концерте это мог расслышать только я, все десять школьных лет просидевший по причине близорукости на первой парте: «Ребята, ну нельзя же так!»
Если я скажу, что при этих словах я начинал испытывать уколы совести или тем паче пресловутое «щекотание в носу», то мне, скорее всего, не поверят — и правильно сделают. Я, разумеется, и мысли не допускал, что можно и нужно быть не таким, как все. Еще чего!
«Шинель» уже была прочитана мною. И что? А ничего. Все мы еще из нее не вышли. И, в общем-то, не особенно и собирались из нее выходить. Для того чтобы научиться содрогаться от невероятного «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?», мне понадобился не один год.
Все это я пишу, если кто еще не понял, про Гоголя, про Николай Васильича. И к этому мне добавить особенно нечего.
Ознакомительная версия.