Писатель своего Фагота всё-таки привёл в шлемоносцы, сделал юным героем народного ополчения. И не под палкой, не под огнём заградотрядов шёл его Фагот на первый и последний бой с немцами. Скорее, наперекор советам старших. Ибо и винтовку ему, как юному, еще не дали, и встречные люди ему сказали, что всем велено отходить. А он, воистину ещё один народный шлемоносец, как бы позабывший трагическую судьбу свою, сам же тайком от старших выточил на станке самопал, выбежал навстречу немецкому танку, ибо оставлен был Курск и регулярной армией, и даже народное ополчение исчезло, кто перебит, кто разбежался по домам… Раскулаченный, брошенный даже родной матерью, спасающей от голодной гибели двоих младшеньких детей и потому жертвующей старшим, который уже способен был в своём пяти-шестилетнем возрасте сам выжить, и на самом деле вопреки всему выживший Фагот принял на себя смертный бой с немецкой армией. Может быть, надменный и самодовольный жест врага был последним толчком, после которого Фагот извлёк из-за пояса свое оружие, всегда заряжённое и готовое к выстрелу.
“Он вставил в запальник обломок спички с полноценной серной головкой, после чего осторожно раздвинул ветки, просунул между ними гранёный ствол и, все так же расчетливо, с холодной неприязнью, навёл мушку на перекрестье глаз и носа танкиста… Жестко, рублено грохнул выстрел… Не дожидаясь, пока дым рассеется, Фагот пустился бежать от ограды, рассчитывая спрятаться за бетонным обводом фонтана. Но в тот миг, когда он вознёс себя над цементным кольцом, вдогон раздалась автоматная очередь, и он, вскинув руки и выронив самопал, рухнул вниз на заплесневевшее днище фонтана…"
Наш русский Гаврош, но уже в одиночку, без бравады перед старшими, когда на миру и смерть красна, без комиссаров и командиров выходит на былинный бой с чуждым ему врагом. И пусть в коллективизацию "ночью отца забрали и увезли куда-то. Потом добро наше вывезли: хлеб, скотину…", пусть мать родная "небось, посчитав, что без неё я уже не пропаду… выждала, пока поезд тронулся с места, подхватила меня под закрылки и запихнула в побежавший тамбур "Прости, сыночек!" — щепотью крестила застучавшие колёса…", пусть не дал ему лейтенант Зайнуллин винтовку, как бы и спасая еще малую жизнь подростка, пусть разбежались все взрослые мужчины, крича ему: "Куда, дурак! Там же немцы! Всем велено отходить…" — Фагот принимает свой бой.
Таких боёв было множество по всей России, они-то и переломили в конце концов ход войны… Для того, чтобы в конце ХХ века фронтовики признали своё поражение от новых хозяев русской жизни. Пока есть нефть и газ, есть природное сырье, этим новым хозяевам не нужна ни русская деревня, ни выживающие из последних сил крестьяне. Они обречены на вымирание, как жалкие нахлебники кремлёвской олигархии. И некому заступиться, некому уже дать новый бой. Потому не нужен оказался и сам народный писатель Евгений Носов, на похороны которого не приехало ни одного человека из писательского или иного другого начальства.
"Уж год, как умер русский писатель Евгений Носов. То случилось в эпоху чемпионата мира по футболу, такого вселенского игрища со взрывающимися от восторга государствами, чьи команды выигрывали очередной матч, с тоской выбывших. К мячам, летающим с ракетными скоростями, было приковано внимание… — пишет курский писатель Борис Агеев. — А у нас в Курске произошло вот такое тихое событие, не замеченное нашими центральными медийными монстрами, как будто это было отложенное пенальти… Курск простился со своим почётным гражданином достойно — все знали, что ушёл человек неместечкового дара, незаурядная личность. А Москва ничего не заметила. И подумалось тогда: какое же равнодушие или ненависть к русской культуре, какое презрение к русскому слову и духу нужно иметь, чтобы не заметить — или демонстративно отказать в естественном внимании — смерти такого художника, как Евгений Носов…"
Незаметность его смерти — это тоже знак ухода крестьянских шлемоносцев из истории нынешней России. Потому нынче и требуется России наёмная армия, что крестьянской главной армии уже нет и вряд ли будет, не хватает даже для достойного противостояния в маленькой Чечне. А не дай Бог, полыхнёт, как следует, с того же Востока, только и надежды, что спасаться под американские штыки. Да и нужна ли нам такая огромная территория без главного крестьянского народа? Вот когда спохватятся власти за своё невнимание к русской деревне, но будет уже поздно.
Но почему оказалась столь незаметной его смерть даже в нашей патриотической печати, почему не приехал на похороны никто из сотрудников печатавших его журналов, никто из Союза писателей России, непонятно и мне самому.
Как писал критик-фронтовик, тоже недавно ушедший из жизни, Александр Михайлов в своей переписке с Иваном Евсеенко, выходящей в "Дне литературы": "То, что ты написал о похоронах дорогого мне человека и прекрасного русского писателя Евгения Ивановича Носова и отношения к нему наших писательских патриотических вождей, можно назвать не иначе как позором России. Шумят о патриотизме, бия себя кулаком в грудь, а сами думают более всего о себе, о своём благоустройстве, о своём комфортном бытии…".
Насколько иными были проводы, к примеру, того же Фёдора Абрамова или же Виктора Астафьева… Или может быть, сказалась до конца и его судьба, как тихо и стеснительно жил, никого не расталкивая локтями, так же тихо и ушёл, не требуя к себе лишнего внимания. Книги-то живут и будут жить, а шлемоносцев народных почти не осталось.
Проживёт ли новая Россия без них? И достанется ли кому пить новое красное вино Победы?
По крайней мере, по книгам Евгения Носова будущие читатели, кто бы это ни был, поймут, почему в той грандиознейшей войне Россия выстояла и победила, и почему конец столетия она встретила так плачевно…
Александр Лысков
26 августа 2003 0
35(510)
Date: 27-08-2003
Author: Александр ЛЫСКОВ
СОН У ДОРОГИ
Между Вологдой и Ярославлем застала ночь. На обочине уперся фарами в задок какой-то "Газели". Впереди еще вереница машин с темными окнами кабин — ночлег. Невдалеке будка милиции сияет изнутри пыточным светом. Булькнул последний раз радиатор. Поскрипели рессоры, пока укладывался. Закрыл глаза и превратился в слух. С почтенным рокотом приближались к посту дальнобойщики. Тормозили. Останавливались. Хлопали дверцами. Переговаривались с гаишниками. Уезжали, напустив перегорелой солярки. Легковые почти беззвучно накатывали и сразу за постом давали газу, врубив дальний свет, прожигая себе путь в сплошной черноте. Сгорали долго, мерцали зарницей на подъемах. Дорога подрагивала. Чувствовалась близость большого города с понятной и привычной жизнью, куда вытесняла чуждость жизни деревенской.
Наваливалась дрема. Снилось поверхностно и отрывочно — от разборки до разборки на посту, от "МАЗа" до "КамАЗа". И сны были еще тепленькие, неотделимые от яви, пережитой за неделю.
Вижу, как жаркий ветерок завивает жгутики пыли на песчаной дороге деревни. Алмазно блестит речной перекат. На высоком берегу, в прохладе под кустом черемухи, чувствуется движение. Слышится оттуда скрежет заступа о камень. Иду на звук. Землекоп слаб. Ему за восемьдесят. Он из Москвы. В рубашке из советских запасов и в белой кепочке, какую летом носят праведные столичные старички. Николай Филиппович приехал в родную деревню "последний раз, попрощаться". Добрел кое-как от автобусной остановки, едва не заблудился, хотя по тому маршруту в конце тридцатых годов "бегал" в школу летом и зимой. Стар, но сух, подтянут и зубов полон рот. Преподавал в вузах материализм и научный коммунизм. С девяносто первого года на пенсии " по убеждениям". Милый интеллигентный старичок с неколебимыми представлениями на счет устройства мироздания. Когда я начинаю шутить над умопостроениями различных мыслителей, сомневаясь в их ценности по причине их несметного множества и свожу все к Богу, он делается суровым, нечто бойцовское сверкает в его глазах. Он с силой втыкает лопату в землю и негромко заявляет: "С философами так говорить нельзя".
Прошу прощения за легкомыслие и предлагаю помощь в копке. "Нет. Это я должен сам сделать. Это последнее мое дело на родине".
И глаза его наполняются обыкновенными старческими сентиментальными слезами.
Камень у его ног — закладной, краеугольный — одна из стен его родного дома когда-то стояла на этом камне. Зиждилась на этом камне семейная, родовая плоть, называемая домом. Но как-то легко после смерти отца он продал дом, презрев в перспективах пятидесятых лет столь примитивное, старопрежнее жилище во глубине северных лесов. Москва приняла его, удачливого краснофлотца, обогрела, обучила. В конце концов он стал похож на коренного москвича, даже говором. До самой старости не жалел о продаже дома, теперь — жалеет и смахивает слезу.