Корр. Кроме него, были ли в университете какие-то люди, которые формировали вас, или же это шло вне и помимо официального обучения?
В.К. Могу сказать, что я выбрал себе в учителя Бонди. А было еще много казенщины, и многие выпускники того же факультета получили как бы другое образование для себя. Вот Ильенкова, например, специально приглашали читать на факультете диалектику Гегеля, хотя его лекции шли гораздо глубже. И, кстати, Ильенков утверждал, что понятия существуют объективно, реально и независимо от нас. Более того, он считал что философия является теорией познания, а все остальное как бы не нужно. За это его страшно критиковали, потому что такие взгляды шли вразрез с партийными установками того времени.
Я активно печатался в университетской многотиражке, еще в каких-то мелких изданиях, а в 1952 году, на третьем курсе, вышла моя первая публикация в "Литературной газете". И темой этой публикации был, представьте себе, Маяковский, поскольку я в университете проникся какими-то, скажем, еврокоммунистическими настроениями. И я, который до того поэзию Маяковского совершенно не воспринимал, в силу своей аполитичности, начал активно им заниматься и пришел в семинар к Дувакину, очень живому человеку, прекрасно знавшему поэзию, но имевшему на нее весьма своеобразный взгляд. Он считал Маяковского центром, вокруг которого вертятся все остальные поэты, но это другой вопрос. И там, на семинаре Дувакина, я познакомился с Андреем Синявским, который тогда уже учился в аспирантуре, поскольку был старше меня на пять лет. Да, в последних своих интервью Синявский не раз обращался к этому периоду, но в такой забавной интонации: дескать, Кожинов тогда пришел ко мне звать на какое-то антигосударственное сборище, корил за мой отказ, называл трусом, а в конце концов посадили в лагерь меня, а не Кожинова.
Но в то время он часто заходил ко мне в гости, причем, как правило, с женой, с собакой, которую назвал Иосифом в честь Сталина, и с двумя бутылками водки. И когда они на пару с супругой выпивали грамм двести, то начинали петь за столом разные песни, в том числе и такую: "Абрашка Терц, карманник всем известный..." У меня даже были магнитофонные записи их пения. Так что когда на Западе появились "Прогулки с Пушкиным" Абрама Терца, мне сразу стало ясно, кто автор.
Когда я заканчивал университет, разгорелся большой скандал, связанный с нашим преподавателем Белкиным, которого начали выгонять. Тогда я организовал адрес в его честь, а затем мы с другими студентами даже пошли в партбюро, чтобы его защитить. В итоге вместо аспирантуры, куда меня рекомендовали, я получил распределение в железнодорожную школу в Амурскую область. И это при том, что у меня уже было несколько серьезных публикаций, готовилась большая статья в "Вестнике МГУ". Но в Амурскую область я не поехал. Я сдал экзамены в аспирантуру Института мировой литературы, Туда был конкурс десять человек на место, и я прошел, всего на один балл опередив Андрея Вартанова, ныне известного телеобозревателя. Так что это было значительным достижением для меня, поскольку освобождало от распределения. Если бы не это, неизвестно, как бы сказались на мне годы, проведенные в Амурской области. Может, спился бы или что-то в этом роде...
Корр. Ваша научная работа в ИМЛ была тогда связана с вашей общественной деятельностью?
В.К. Понимаете, с одной стороны, я изучал самые общие теоретические проблемы, защитил диссертацию по роману. И, надо сказать, в то время почти не занимался русской литературой — видимо, до нее мне еще предстояло дорасти. Русский роман опирается на роман западный, это его основа, его фундамент, если угодно. И первая моя книга, "Происхождение романа", вышедшая в 1963 году, почти не содержит ссылок на материал русской литературы. С другой стороны, я уже с середины 50-х был знаком со многими писателями, поэтами прежде всего, находился с ними в постоянном общении. В частности, с такими мастерами, как Борис Слуцкий и Александр Межиров. Я до сих пор считаю их значительными поэтами, творчество которых стало, может быть, не крупным, но неотъемлемым звеном в развитии нашей литературы. И та группа молодых поэтов, с которыми я сблизился чуть позже: Анатолий Передреев, Станислав Куняев, Владимир Соколов, Николай Рубцов, еще целый ряд авторов — они многому учились у Слуцкого и Межирова. Может быть, сегодня кто-то удивится: как же так, а национальная проблема? Но в те годы ее просто не существовало, а кроме того, русских поэтов такого уровня в том, фронтовом, поколении тогда не было. Наровчатов, Луконин выступали явно слабее. Прекрасный поэт Сухов жил в Сталинграде и был малоизвестен. А эти люди в то время были у всех на устах. Но Межиров все-таки был больше сосредоточен на себе, а Слуцкий очень активно опекал этих поэтов — вплоть до того, что материально помогал.
И потом это направление не слишком удачно окрестили "тихой лирикой". Во всяком случае, у Рубцова ничего тихого нет, он свои стихи всегда читал на пределе, иногда выкрикивал даже. И к концу 60-х годов это направление стало стержневым в поэзии, так что Евтушенко даже пожаловался: вот, мол, тихая лирика совсем заглушила громкую. А ведь начиналось все с нескольких людей, которые собирались за одним столом, в том числе за моим,— больше ничего и не было. Но потом, после гибели Рубцова, все стало как-то распадаться...
Корр. А каково было ваше отношение к "громким" Евтушенко, Вознесенскому, Рождественскому? Они выпадали из поля вашего зрения в то время, когда вы занимались академическим литературоведением?
В.К. Нет. Я уже говорил, что ХХ съезд встретил уже со вполне сложившимися взглядами и на поэзию, и на политику. Рождественский мне с самого начала представлялся не слишком одаренным поэтом. А с Евтушенко мы одно время находились в достаточно близких отношениях. У меня есть даже книга, подаренная им. Я устраивал его вечера в институте. И в том числе такой вечер, на котором выступали Евтушенко, Вознесенский и Ахмадулина. Директор меня еще ругал за это. Но когда Евтушенко стал знаменит, то начал давать понять, что я должен дорожить знакомством с ним, а это для меня всегда было вещью невозможной, и я как-то перестал его замечать. Разве что еще в 1961 году выступил на дискуссии в журнале "Вопросы литературы", где сказал, что совершенно ложно представление о Евтушенко и Вознесенском как о каких-то оппозиционных поэтах. Это официальные поэты хрущевского режима. Напечатали мои слова в сильно смягченной форме, но она прошла. Помню, меня еще спросили с места, кто же тогда Грибачев. Я ответил, что, конечно, оппозиционер. Пусть справа, но оппозиционер.
Довольно давно один из моих академических друзей вспоминал времена, когда за одним столом собирались самые разные люди: он называет Передреева и Битова, Алешковского и Рубцова. Но это был стол, о чем он не упомянул, который стоял в моем доме. И, занимаясь академическим литературоведением, я связывал действительно очень многих писателей и не только писателей. С Алешковским, кстати, я еще учился в одной школе. Его, правда, выгнали оттуда в 1943 году за хулиганство — он ударил железным прутом по нижней части учительницу математики, которая поставила ему двойку. Времена тогда были суровые и, можно сказать, Юзик еще легко отделался.
Корр. И что тогда объединяло этих людей, какое общее начало?
В.К. Это было, скорее, все-таки негативное начало. Получалось так, что в неприятии существующего больших различий еще не было. Они начали намечаться позднее, и именно в плане того, за что мы боремся. Тут, где-то с середины 60-х годов, когда я уже начал писать о современной литературе, начался раскол. И самой выразительной была история с журналом "Молодая гвардия", который вдруг стал таким вот патриотическим и даже монархическим журналом. На него накинулись все, и "Октябрь" даже раньше, чем "Новый мир". Появилась некая "третья сила", которая стремилась ликвидировать разрыв между дореволюционной Россией и Россией послереволюционной, что раньше было не то что невозможно, а попросту немыслимо. В частности, был такой подпольный публицист Шиманов, который прямо написал, что нам нужно слить монархизм и коммунизм воедино — тогда мы будем спасены. Такое было возможно после войны и не реализовалось потому, что мы распространились на весь мир и не могли вести сугубо национальную политику. "Мы родом из Октября", "Мы — дети ХХ съезда" — это были ведь не пустые декларации, а реальное мироощущение того времени. А я глубоко убежден, что высшим достижением нашей культуры была не литература, а русская религиозная философия и русское православие.
Корр. Когда же стала ощущаться эта отрезанность от корней?
В.К. Для меня определяющим толчком стало знакомство с Бахтиным. Это была такая судьбоносная встреча, которая чрезвычайно много мне дала, и я увидел свою задачу в том, чтобы Бахтин стал всеобщим достоянием, чтобы он вошел в духовную культуру страны. И подобных случаев было много — я беру только самый крупный из них. Как я впоследствии понял, мне просто хотелось создать вокруг себя культурную среду наивысшего из возможных тогда уровней: мыслители, философы, писатели, поэты. С огромным удовлетворением общался с этими людьми и стремился в тех условиях, хотя первоначально мои возможности были не слишком большими, как-то их представить, сделать все, чтобы они получили признание. И когда говорят о "кожиновской школе", возможно, имеют в виду тот факт, что несколько десятков, может быть, до сотни в той или иной мере одаренных и перспективных людей, я стремился при каждом удобном случае, и письменно, и устно, как-то утвердить, выдвинуть. И этому способствовало такое счастливое свойство моей натуры — я думаю, очень счастливое свойство: когда я встречаюсь с чем-то ярким, одаренным, талантливым, то у меня нет такого ощущения, что вот я, а вот он, этот человек. У меня такое впечатление, что это тоже я. Понимаете, то есть я умею радоваться успехам других людей. Очень часто даже больше, чем своим собственным. Это не достоинство и не недостаток — это такое своеобразие характера.