картин мира, в момент, зафиксированный в протоколе измерения, в момент определенный, не произвольный, в момент необходимый, в ночи возникает представление.
2’15”
ОН. Заряженные энергией частицы движутся в замкнутом пространстве в ограниченный промежуток времени. Назовем это пространство городом, уподобим энергию желанию; мы получаем метафору жизни.
ОНА. Ты думаешь, что задаешь границы личности,
Твой глаз каждый миг осуществляет измерение,
Бывают исключения, остаточные явления,
Но ты уверен в себе, ты знаешь природу.
ОН. Повинуясь теории столкновений, частицы вступают в реакцию, обрастают панцирями, шипами, орудиями обороны и нападения; мы получаем метафору эволюции животного мира.
ОНА. В ночной тьме ты видишь траектории
Движущихся объектов, четкие как в полдень.
Для тебя свобода есть смысл истории,
А дистанционное воздействие —
смутная греза.
ОН. Как скале нужна вода,
Которая подтачивает ее,
Так нам нужны новые метафоры.
ОНА. У тебя есть блокнот и система координат,
Люди подвижны и часто уязвимы,
Несколько лет они сталкиваются с другими
людьми,
А затем распадаются на неустойчивые
соединения.
Две частицы соединились,
Их волновая функция совместилась,
А потом они расстаются в ночи
И удаляются друг от друга.
Подвергнем частицу Б воздействию
электрического поля,
Реакция частицы А будет идентичной,
На любом расстоянии
Между ними будет воздействие, будет влияние.
ОН. Разделение мира на отдельные объекты есть ментальная проекция. Имеют место некие явления; определен механизм эксперимента. Сообщество наблюдателей может прийти к согласию относительно результата измерений. Можно определить некоторые величины, в большем или меньшем приближении. Эти величины – результат взаимодействия мира, сознания и прибора. Так, через разумную интерсубъектность мы можем свидетельствовать о том, что наблюдали, что видели, что узнали.
Письмо Лакису Прогидису [25]
Дорогой Лакис!
С самого начала нашего знакомства я замечаю, что тебя смущает периодически проявляющееся у меня странное (навязчивое? мазохистское?) пристрастие к поэзии. Ты, естественно, предвидишь всяческие осложнения: беспокойство издателей, замешательство критики; для полноты картины стоит добавить, что, прославившись как романист, я стал раздражать поэтов. Неудивительно, что такое маниакальное упорство вызывает у тебя вопросы; из этих вопросов и родилась статья в девятом номере “Мастерской романа”.
Скажу честно: эта статья поразила меня своей серьезностью и глубиной. Прочитав ее, я понял, что отмалчиваться дальше уже невозможно; что пора и мне попытаться ответить на вопросы, которые ты передо мной ставишь.
Идея, что история литературы существует сама по себе, отдельно от общей истории человечества, представляется мне малопродуктивной (стоит добавить, что демократизация знания делает ее и вовсе надуманной). Поэтому не сочти за вызов или пустую блажь, если я буду обращаться к внелитературным областям знания. Не приходится сомневаться, что XX век останется в истории как эпоха, когда в умах широкой публики утвердилась научная картина мира, которую эта публика связывает с материалистической онтологией и с принципом локального детерминизма. Так, например, с каждым днем получает все более широкое распространение теория, согласно которой поведение людей можно объяснить, исходя из небольшого перечня числовых показателей (в основном процентного содержания в крови гормонов и нейромедиаторов). В плане этих ученых материй романист, разумеется, является частью широкой публики. А значит, если он не лукавит сам с собой, создание персонажа должно показаться ему занятием вполне бесполезным и формальным; в конце концов, для этого за глаза хватило бы техпаспорта. Стыдно сказать, но мне лично кажется, что понятие “персонаж романа” предполагает наличие, может, и не души, но, во всяком случае, определенной психологической глубины. Следует как минимум признать, что исследование психологии героя долгое время считалось одной из прерогатив романиста и что столь радикальное сокращение полномочий не может не посеять в нем сомнения относительно того, насколько состоятельно его занятие.
Еще одна, быть может даже более прискорбная вещь: как убедительно показывает пример Достоевского или Томаса Манна, роман самым естественным образом становится ареной философских споров или расколов. Сказать, что торжество сциентизма ведет к опасному сужению пространства этих споров, масштаба этих расколов, значило бы еще приукрасить положение дел. Желая побольше узнать об окружающем мире, наши современники уже не обращаются к философам или мыслителям-“гуманитариям”, считая их (чаще всего вполне заслуженно) безобидными шутами; они углубляются в книги Стивена Хокинга, Жана-Дидье Венсана или Чинь Суан Тхуана. Всплеск кухонных сплетен, широчайшая популярность астрологии или ясновидения представляются мне всего лишь слегка шизофренической компенсаторной реакцией на распространение научного видения мира, которое воспринимается как неизбежность.
В этих условиях роман, не в силах вырваться из удушающих тисков бихевиоризма, в конечном счете хватается за последнюю, единственную спасительную соломинку – “письмо” (на этом этапе слово “стиль” выходит из употребления: оно не столь внушительно, в нем не хватает тайны). Короче говоря, одно дело серьезная наука, познание, реальность, а другое – литература с ее бесцельностью, изяществом, игрой форм; это лишь производство “текстов”, игрушечных вещичек, которые надо комментировать с помощью всяких приставок (“пара-”, “мета-”, “интер-”). Говорить о содержании этих текстов неразумно, неприлично, а то и опасно.
Картина довольно‐таки грустная. Лично я никогда не мог без сердечной боли наблюдать, какую безудержную оргию приемов закатывает какой‐нибудь “формалист из «Минюи»” ради столь ничтожного результата. Мне помогали выстоять слова Шопенгауэра, которые я не устаю себе повторять: “Первое и практически единственное условие хорошего стиля – это когда человеку есть что сказать”. Фраза характерно резкая, и потому выручает. Когда, например, в литературной беседе начинает звучать слово “письмо”, сразу понимаешь, что можно слегка расслабиться. Оглядеться вокруг, заказать еще пива.
При чем тут поэзия? На первый взгляд ни при чем. Наоборот, на первый взгляд кажется, что поэзия еще сильнее отравлена дурацкой идеей, что литература – это работа над языком с целью производства некоего письма. Отягчающим обстоятельством служит то, что поэзия особенно зависима от формальных условий (например, прозаик Жорж Перек сумел вырасти в большого писателя, несмотря на УЛИПО [26], но я не знаю ни одного поэта, который бы устоял перед леттризмом). Стоит, однако, заметить, что исчезновение персонажа поэзию никак не затронуло; что поэзия никогда не была ареной философских споров, как, впрочем, и любых других. Тем самым она сохраняет в целости значительную часть своих возможностей – естественно, при условии, что согласится их использовать.
Интересно, что ты, говоря обо мне, помянул Кристиана Бобена, пусть даже только затем, чтобы подчеркнуть различия между мной и этим обаятельным идолопоклонником (впрочем, меня в нем раздражает не столько восхищение “смиренными тварями в мире, созданном Господом”, сколько то, что он все время словно восхищается собственным восхищением). Ты бы мог спуститься еще на пару ступенек