Тем дороже ему эти цветы, что он осязательно чувствует, какие безмерности в них воплотились.
Сознавая и себя вовлеченным в этот вечный круговорот вещества, он чувствует у себя за спиной миллионы веков и бесконечную цепь доисторических предков, начиная с простейшей амебы:
Долго трудилась вселенная, чтобы создать меня…
Вихри миров, кружась, носили мою колыбель…
Сами звезды уступали мне место…
Покуда я не вышел из матери, поколения направляли мой путь,
Мой зародыш в веках не ленился, ничто не могло задержать его.
(«Песня о себе»)
Такое живое чувство круговорота материи могло возникнуть лишь в середине XIX века, когда на мировоззрение передовой молодежи Старого и Нового Света стали властно влиять новейшие открытия геологии, биохимии, палеонтологии и других естественных наук, переживавших тогда бурный расцвет. Именно в эту эпоху естественные науки выдвинули и обосновали закон эволюции как единственный всеобъемлющий принцип научного постижения мира. Уитмен с его живым ощущением текучести, изменчивости всего существующего не мог не найти в эволюционных теориях опоры для своих космических чувств. Глубина этих теорий оказалась недоступна ему, но их широта была прочувствована им до конца, ибо он и здесь, как везде, раньше всего поэт широты. Естественные науки пятидесятых — шестидесятых годов XIX века открыли человеку колоссально расширенный космос. Уолт Уитмен стал первым великим певцом этого нового космоса:
Ура позитивным наукам! да здравствуют точные опыты!
Этот — математик, тот — геолог, тот работает скальпелем.
Джентльмены! вам первый поклон и почет!
(«Песня о себе»)
Его поэма «Этот перегной» есть подлинно научная поэма, где эмоционально пережита и прочувствована химическая трансформация материи. Если бы те ученые, которые повествовали о ней в своих книгах, — хотя бы Юстус Либих, автор «Химических писем», и Яков Молешот, автор «Круговорота жизни», столь популярные и в тогдашней России, — были одарены поэтическим талантом, они написали бы эту поэму именно так, как она написана Уитменом.
В этой поэме он говорит о миллионах умерших людей, для которых в течение тысячелетий земля является всепожирающим кладбищем:
Куда же ты девала эти трупы, земля?
Этих пьяниц и жирных обжор, умиравших из рода в род?
Куда же ты девала это тухлое мясо, эту вонючую жижу?
Сегодня их не видно нигде, или, может быть, я ошибаюсь?
Вот я проведу борозду моим плугом, я глубоко войду в землю лопатой и переверну верхний пласт,
И под ним, я уверен, окажется смрадное мясо.
Вглядитесь же в эту землю! рассмотрите ее хорошо!
Может быть, каждая крупинка земли была когда-то частицей больного — и все же смотрите!
Прерии покрыты весенней травой,
И бесшумными взрывами всходят бобы на грядах,
И нежные копья лука, пронзая воздух, пробиваются вверх.
И каждая ветка яблонь усеяна гроздьями почек…
И летняя зелень горда и невинна над этими пластами умерших.
Какая химия!
(«Этот перегной»)
Когда читаешь подобные стихотворения Уитмена, ясно видишь, что те популярно-научные книги, которые оказали такое большое влияние на идеологию наших «мыслящих реалистов» шестидесятых годов и раньше всего на их вождя и вдохновителя Писарева, были достаточно известны автору «Листьев травы».
Иногда в его стихах чувствуется даже привкус вульгарного материализма той бюхнеровской «Материи и силы», при помощи которой в романе Тургенева разночинец Базаров пытался приобщить к нигилизму старосветских русских «феодалов».
Идеи этой позитивной доктрины Уолт Уитмен перевел в область живых ощущений, часто поднимая их до высоких экстазов. Это выходило у него совершенно естественно, так как он был по своей духовной природе «космистом». «Широкие мысли пространства и времени» были с юности органически присущи ему.
Космизм Уолта Уитмена питался не только эволюционными теориями естественных наук того времени, но в равной степени, а пожалуй, и больше — идеалистической философией Гегеля, Шеллинга, Канта. Так же явственно слышатся в «Листьях травы» отголоски священных мистических книг древней Индии и современных ему трансцендентных учений Карлейля и Эмерсона. Преуменьшать или замалчивать эти влияния — значит сильно отклоняться от истины. Влияния эти сказываются на сотнях страниц. Вся поэзия Уитмена — от первого до последнего слова — проникнута благоговейным восторгом перед божественной гармонией вселенной.
В одном из поздних предисловий к своим стихам он писал:
«С радостным сердцем я принял достижения Современной Науки, без малейших колебаний я стал одним из ее самых лояльных приверженцев, и все же, по моему убеждению, существуют еще более высокие взлеты, более высокая ценность — Бессмертная Душа Человеческая».[1]
Настойчиво повторял он в «Листьях травы»:
Клянусь, я постиг наконец, что каждая вещь в мироздании обладает бессмертной душой…
Душа! это ты управляешь планетами,
Время твой собрат и товарищ, ты радостно улыбаешься Смерти,
Ты заполняешь собою всю ширь мирового простора.[2]
(«Тростник»)
Говоря о поэзии Уитмена, советский литератор Д. Мирский, глубокий ее знаток и ценитель, горячо восстает против фальсификаторов этой поэзии:
«Было бы, — пишет он, — грубо неправильно замалчивать ее антиреволюционные и мистические моменты… Мистическая санкция системы Уитмена с полной ясностью дана в пятом разделе „Песни о себе“ на языке, хорошо известном всякому, кто знаком с писаниями классиков мистики».[3]
Логически эти оба мировоззрения, идеализм и материализм, несовместимы, одно исключает другое, но в том и состоит парадоксальное своеобразие Уитмена, что во всех своих стихах он пытается интуитивно, вне логики дать синтез обеих непримиримых философских систем. Обе помогли ему выразить, хотя бы в смутных и туманных словах, «космический энтузиазм», присущий ему независимо от всяких научных и философских доктрин.
Этим «космическим энтузиазмом» были ярко окрашены политические воззрения Уитмена. Он прославился как поэт демократии. Но можно ли удивляться тому, что и демократия приняла в его стихах грандиозный, вселенский масштаб?
Демократия для него сродни океану и звездному небу и совсем не вмещается в рамки той реальной демократической партии, которая существовала в тогдашней Америке.
Демократия встает перед ним как бесконечная цепь поколений, идущих по тысячелетней дороге. Он воспринимает ее, так сказать, в планетарном аспекте:
…Шар земной летит, кружится,
А кругом планеты-сестры, гроздья солнц и планет,
Все сверкающие дни, все таинственные ночи, переполненные снами,
Пионеры! о пионеры!
Это наше и для нас,
Расчищаем мы дорогу для зародышей во чреве.
Те, что еще не родились, ждут, чтобы идти за нами…
(«Пионеры! о пионеры!»)[4]
Обращаясь к демократии, он говорит:
Дети мои, оглянитесь,
Ради этих миллионов, уходящих в даль столетий, напирающих на нас,
Нам невозможно отступить или на миг остановиться.
(«Пионеры! о пионеры!»)
«Только редкий космический ум художника, озаренный Бесконечностью, только он может постичь многообразные океанические свойства народа», — утверждает поэт в одной из своих позднейших статей.
Этими «океаническими свойствами» была особенно дорога для него демократия родной страны:
«Вы только подумайте, — писал он через несколько лет, — вы только вообразите себе теперешние Соединенные Штаты — эти 38 или 40 империй, спаянных воедино, эти шестьдесят или семьдесят миллионов равных, одинаковых людей, подумайте об их жизнях, страстях, будущих судьбах — об этих бесчисленных нынешних толпах Америки, которые клокочут, бурлят вокруг нас и которых мы — неотделимые части! И подумайте для сравнения, какое ограниченно-тесное поприще у поэтов старинной, да и нынешней Европы, как бы гениальны они ни были. Ведь до нашей эпохи они и не знали, не видели множественности, кипучести, небывалого биения жизни… Похоже на то, что космическая и динамическая поэзия широты и безбрежности, столь желанная душе человеческой, не существовала до наших времен».[5]
В то время как писались эти строки, «одинаковость» миллионов американских сердец была уже разоблаченным мифом: быстрая дифференциация классов уже к середине шестидесятых годов сделала Соединенные Штаты ареной самой ожесточенной борьбы демократии батраков и рабочих с «демократией» богачей и стяжателей.