Вот куда привела меня мысль от красавца кавалергарда и дождевых червей!.. Я сокращаю мою речь; обрубаю ветви у древа моей фантастической мысли. Она уже слишком рвется в необъятное, которое «объять невозможно», как сказал прекрасно Козьма Прутков.
Миг один – и нет волшебной сказки!..
И душа опять полна возможным…[6]
Но и спускаясь ближе к почве, к этому возможному, оставляя пока все эти любимые мечты моего рационального и просветительного обскурантизма, я мог, при всей нелюбви моей к размножению книг и ученых, допустить, что полезны бывают иногда не только главные жрецы современного идола этого (точной науки), но даже и дьячки и пономари его… Могу допустить, что и тот ученый, который изучает «образ жизни дождевых червей в России», и тот, который исследует «нервную систему таракана», – оба могут принести ближайшую, непосредственную пользу даже тому самому кавалергарду, на которого я любовался. Благодаря лягушке Гальвани и мне в Москве гальванизмом помогли раз от жестокого страдания. Правда, что явная телесная польза от этого была только мне одному; остальные же последствия моего выздоровления сомнительны, как для меня, так и для пользы других людей… Конечно, теория всеобщей пользы есть самая шаткая из теорий, и уж одна популярность ее в XIX веке весьма плохо ее рекомендует; ибо в XIX веке если не все, то очень многое естественное вывернуто наизнанку. Общей благоденственной пользы нет, конечно; но одному кавалергарду тому или его прекрасному коню, возможно при случае, благодаря изучению нервной системы низших животных, принести пользу. Какое-нибудь открытие; за открытием лечение или гигиеническая мера. Благодаря тому, что «скромный» (?) ученый потрудился над насекомым или полипом каким-нибудь, кавалергард может стать еще свежее и красивее; его конь еще крепче и великолепнее. А может быть (кто знает!), в этом кавалергарде таится будущий Скобелев или Черняев, будущий Лермонтов или будущий Афанасий Афанасьевич Фет?
Ведь и Лермонтов был лейб-гусаром, и Вы были кирасиром[7] и, как слышно, отличным наездником. Ну, вот и целой России и гордость, и польза своего, специального рода, но все-таки не всеобщая. Бисмарку и германцам вообще Скобелев не казался, например, полезным, и Лермонтов был полезен покойному теперь Мартынову разве только тем (духовно), что Мартынову приходилось не раз молиться и служить панихиды по рабе Божием Михаиле. Люди без вкуса и до сих пор у нас находят, что Ваша поэзия бесполезна, ибо из нее сапог не сошьешь.
Знание «образа жизни русских дождевых червей», говорю я, точно так же, как и знакомство с нервной тканью таракана – может случайно или не случайно принести пользу не одному человеку, но, быть может, и многим, в частности.
Я забыл уж, вредны ли они для хозяйства или полезны. Не помню. Во всяком случае, если они имеют какое-нибудь отношение к почве, а почва, конечно, прежде всего, важна для хозяйства, то само собою следует, что богатое доходное имение даст возможность для проявления всякой эстетике, и жизненной, реальной (здоровье, свежесть, конь хороший, каска золоченая, дорогая одежда, латы), и отраженной; можно писать стихи не «о скорби».
Я признаюсь, не понимаю даже, как можно, живя постоянно в дешевых столичных меблированных комнатах, писать такие стихи, какие Вы писали, —
Снова птицы летят издалека
К берегам, расторгающим лед.
Солнце теплое ходит высоко,
И душистого ландыша ждет[8].
Не то что нельзя, но даже и не следует, по-моему… Нейдет!
Итак, я успокоился… Я вынужден был допустить, что и дождевой червь, и таракан, и специалисты, их изучающие, могут быть даже и для эстетики при случае полезны… И для прекрасного в жизни (А. А. Фет молодой кирасир, напр<имер>), и для прекрасного в искусстве…
(Вижу: кто-то скачет
На лихом коне, —
Друг мой, друг далекий,
Вспомни обо мне!)[9]
Хорошо! Но зачем же они, эти ученые, на заседании своем в пиджаках? Или подобно всем, и молодым женихам, и маститым юбилярам, «во фраках»?
Вспомним великого анатома Везалия и врача Амбруаза Паре в толковых статуарных рясах! Вспомним Ломоносова и Державина в расшитых цветных кафтанах, в чулках с башмаками. Вспомним Бэкона Веруламского и Шекспира в буфах, оборках и бантах!
Не мешала эта пышность им делать свое серьезное дело! Поверьте мне, и эстетика столь ценимых этих отражений в стихах, на полотне, в бронзе и мраморе, – и она не устоит надолго, если в самой пластической стороне жизни не будет больше идеализма.
Поверьте, это не пустяки – эта внешность; это очень важно! Эта внешность есть выражение еще неясно понятого какого-нибудь внутреннего психического закона.
Каждый новый век (в новейшей, по крайней мере, истории) вносил новый стиль одежд и обычаев; и этот общий стиль с незначительными колебаниями в оттенках держался до нового века и до утверждения надолго нового духа. Неужели один только XX, уже наступающий век будет исключением и черный фрак, пиджак, сюртук, цилиндр и панталоны лягут в могилу вместе с последним образованным человеком на земном шаре? Это было бы очень грустно, если бы было правдоподобным. Не будет нового внешнего стиля в жизни – значит, не будет уже никогда и нового духа, а останется навеки веков все тот же всепожирающий, всеравняющий, буржуазный.
Но такой застой мысли и вкуса возможен только в двух случаях: или в том случае, когда все люди сознают (или, вернее сказать, вообразят себе), что человечество дошло во всем уже до наивысшего, доступного на земле совершенства; или, напротив того, если гибель человечества, общее вымирание его или последняя всеземная катастрофа так уже близки, что некогда и духу новому созреть; и людям, начавшим свою земную карьеру в детской простоте звериных шкур и фиговых листьев, придется кончать ее в старческом упрощении фраков и пиджаков.
О том, что человечество уже достигло до совершенства, мы ни от кого еще пока, слава Богу, не слышим.
Что же касается до всеобщей погибели и смерти, то хотя нам одинаково пророчат ее и христианская религия, и пессимистическая философия нашего времени, и, наконец, естественное чувство здравого смысла (ибо все живое, органическое должно когда-нибудь разрушаться и гибнуть), но все-таки позволительно думать, что конец историческому миру нашему не так уже близок теперь, чтобы все человечество было бы расположено поступать так, как поступил, говорят, однажды хладнокровный герцог Веллингтон на корабле во время сильной бури. Он спал; проснулся и хотел было надевать сапоги, но в эту минуту вбежал к нему испуганный адъютант и воскликнул: «Милорд, мы погибли!» – «О, – ответил герцог, – тогда и одеваться не стоит». Снял уже надетый сапог и лег опять.
Нет, такого равнодушия еще незаметно. Люди, вопреки советам гр<афа> Л. Н. Толстого, хотят еще пиры давать и танцевать, хотят щеголять. Но если уж щеголять, так со вкусом и толком. Если пировать и плясать, так было бы на что и со стороны порадоваться! В прежних одеждах и в прежних плясках была всегда идея. В упрощенных нынешних одеяниях и в искаженных нынешних танцах ее нет. Идея отлетела; символ утратился, и остались только условность тупой привычки без внутреннего значения и стариковская какая-то опрятность белой, накрахмаленной груди и белых или палевых перчаток!
Перчатки – это имеет смысл; но почему же непременно белые или почти белые? Отчего не пунцовые? Отчего не расшитые? Предпочтение только опрятности, только чистоплотности и только комфорта – роскоши, пышности и красоте – есть само по себе уже признак усталости и устарения.
По-моему, что-нибудь одно; или думать именно так, как граф Толстой: «Не нужно вовсе балов; не нужно пиршеств; не нужно роскоши и денежных затрат; патриархальная простота; физический труд; близость к природе; кроткая и трудовая пасторальность».
Такая всеобщая простота, без фабрик, без машин, без ужасающих ум библиотек, без подавляющих душу огромных городов, с невинными и небольшими развлечениями – стала бы наверное и скоро живописна сама собою. Особенно эта пасторальность стала бы живописна и мила, если бы граф по известной любви своей к человечеству дозволил бы нам еще одно утешение, еще одну, кажется, безвредную отраду, – разрешил бы нам при этом хоть самые скромные и недорогие храмы строить, зажигать лампады, «поднимать» иконы и т. п. Да, при последнем условии – это было бы очень хорошо – настал бы золотой век правды, кротости, скромного благоденствия, взаимной любви и первобытной поэзии.
Но ведь такая всемирная идиллия невозможна в столь поздний и рассудочный исторический возраст, каков наш.