— Грибоедов был чрезвычайно изумлен, но все понял и, надобно признать, встретил меня, не дрогнув. Я изъяснил, что пришел за моим выстрелом. Мы стали по концам комнаты, и я начал медленно наводить свой пистолет, желая этим помучить и подразнить его, так что он наконец пришел в сильное волнение и просил скорее покончить. Тогда я вдруг понизил ствол, раздался выстрел, Грибоедов вскрикнул, и, когда дым рассеялся, я увидел, что попал, куда хотел. Я не желал лишать его жизни, но раздробил ему палец на правой руке: я знал, что он страстно любит играть на фортепиано и лишение этого будет для него ужасно. «Вот вам на память!» — вскрикнул я, отмыкая дверь и выходя из дому. На выстрел и крик сбежались жена и люди, но я свободно вышел, пользуясь общим смущением, а также блестевшим за поясом кинжалом и пистолетами.
Якубович вновь попробовал пошевелить пальцами, по прихоти или по велению судьбы искалеченными, как у Грибоедова.
— Сказывали, что по моей мете только и признали тело его, когда он был убит в Тегеране…
Конечно, то был Якубович, которого иные снисходительно полагали бретёром, остававшимся таковым же и в своем безудержном воображении, а некоторые, и в особенности, может быть, офицеры из Славян, — хвастуном: «Вы не знаете русского солдата, как знаю я!» — это он им-то, Славянам. Однако, мешая романтическую повесть Пушкина с действительно бывшей его дуэлью с Грибоедовым, он отнюдь не лгал; здесь он был по-своему искренен и правдив, вот в чем штука. И потому несомненнее и неизбежнее проглянуло то, чему трудно противостоять, — всеобщее свойство памяти смешивать… Нет, не то, что было, с тем, чего не было, — для этого в самом деле нужно родиться Якубовичем и заполучить от природы в дар его воображение, какового Горбачевский за собой уж никак не числил. Тут — другое: память смешивает то, что было и думалось п р е ж д е, с тем, что стало и подумалось п о с л е, и, право, уже затруднительно с четкостью отделить то, что черниговский подполковник и подпоручик 2-й легкой роты сказали друг другу 15 сентября 1825 года, от того, что через сорок с лишком лет все еще додумывает и договаривает одинокий петровский затворник.
…Люди — всякий в отдельности — люди, и только. С хорошим, с дурным. Их можно обратить в толпу, а по-армейски — в строй, и тогда они в самом лучшем, самом прекрасном случае двинутся на Москву и на Петербург, дабы свалить тиранию по приказу обожаемого подполковвика. Или в случае наихудшем, ужасном станут послушно стрелять в своих братьев, как стреляли на Сенатской или под Трилесами, где гусар генерала Гейсмара сплотили — нет, было бы лучше сказать: столпили, найдись только в русском языке этакое словцо, — клеветой, будто Черниговский полк лишь для того и восстал, чтобы пограбить и понасильничать на свободе.
Конечно, отчего б и не допустить, что солдат, без рассуждений пошедший на бой за любимым своим командиром, сделает дело и послужит общему благу, даже если не знает в точности, зачем и куда пошел? Но и можно ли поручиться, что при таком незнании, увлеченный единым — притом не своим — порывом, он назавтра, а то и через минуту не восстанет против недавнего любимца, как, между прочим, оно и вышло в горькую для Черниговского полка минуту. Безымянный рядовой 1-й мушкетерской роты, видя гибель и поражение, исступленно вскричал: «Обманщик!» — и едва не заколол штыком Муравьева.
Что говорить, он заслужил гнев своего командира на поле сражения; сполна заслужил и презрение, когда лгал на допросе, будто Сергей Муравьев хотел постыдно бежать и будто бы он, солдат, удержал его, пригрозив смертью, — эта ложь, по принятому обычаю, была вознаграждена, и лгуна, как говорили, произвели в унтер-офицеры в Полтавский полк. Но и, гневаясь и презирая, удивляться его поступку не для чего.
Не утешай себя: дескать, если сейчас народ оставлен тобой в незнании своего блага, то потом он поймет его и возблагодарит тебя. Не оскорбляйся: мол, для них и стараемся, а где благодарность? Так рассуждая, ты мало что впадешь в гордыню, но возжаждешь корысти, хоть и нечаянно. Свой путь ты избрал не для них одних, но и для себя самого, потому что сам не можешь иначе, и только свобода — их и твоя, ваша общая — может быть тебе наградой. Только свобода, а не почести, даже не народная признательность, как бы ни были они тобою заслужены, ничто из того, что тешит тщеславие и что есть первая ступень к жажде власти.
Уже недавно Иван Иванович привычно раскрыл заветного Плутарха и, будто собираясь гадать по книге, тотчас угодил в строки, в точности отвечавшие давним его размышлениям:
«Между прочими его, — то есть Солона, — законами есть один весьма необыкновенный и странный, объявляющий бесчестными тех, кои в междуусобии не пристают ни к которой стороне. Солон не хотел, чтобы кто из граждан был нечувствителен к общим нещастиям…»
Мудр законодатель Солон, но историк Плутарх мудрее, чтобы не сказать справедливее. Да, непочтенно в годы общих бедствии пребывать самому по себе, но что пользы в законе, готовом обрушить на робкую голову свой вполне осязаемый гнев? Неуверенного и колеблющегося надо уверить и ободрить, а не принудить силою, иначе боязнь поплатиться за незнание, куда и зачем примкнуть, если и толкнет кого в ту или иную сторону, то не по сердечному влечению, не по рассудку, но все из того же страха. А на что отечеству боязливый, нелюбящий и, значит, неверный сын?..
Точно так в те годы не думалось — не до того было. Не в стареющем ведь уме копошились выводы и доводы — пред молодыми глазами были они, рядовые, унтер-офицеры, фельдфебели, а считая по-артиллерийски, готлангеры, бомбардиры и фейерверкеры. Они — разноликие молодцы Крапников, Зенин, Занин, Бухарин, Родичев, Брагии и прочие, прочие, прочие, коим имя было не легион, но 2-я легкая рота 8-й артиллерийской бригады. Живые солдаты, которым он и хотел живого добра, твердо веря в свою, и только в свою, правоту, горячась на тех, кто хотел им добра хоть того же, да по-иному. Это только теперь стало так отчетливо ясно: то, что тебе по твоему невеликому чину и по никакому состоянию привелось вплотную стакнуться с низовой армейщиной, не заслуга твоя, почитай, коли хочешь, ее за удачу, но не больше того. Так уж вышло — по службе и по судьбе, — что все они для тебя не на одно лицо, не на один голос, и ты даже в отдаленнейшем воспоминании не примешь щербатого улыбу Ивана Зенина за его дружка, тезку и (случись же такое!) почти что однофамильца — курносого, рыжего, степенного Ивана Занина. И судьбы их не позабудешь, общей, страшной судьбы, хотя уже никогда не узнать, что сталось с каждым из них, с Иваном, с Василием, с Федором…
Да, в ту пору так и столько не думалось; старость потому лишь и умствует, что уже не способна действовать. И пусть ее. Может быть, старость неумствующая почти так же непристойна, как недеятельная молодость.
«Солдаты все судились военным судом в кандалах; на эти кандалы графиня Браницкая пожертвовала без денег 200 пудов железа, за что ее хвалили и превозносили ее бескорыстие».
И. И. Горбачевский — М. А. БестужевуБЕССОННИЦА
1826 года. Декабря 12 дня
«Ты скажешь, а Пущин Ив. Ив. разве худой человек? Я скорее скажу, чудо-человек, что хочешь, так он хорош.
Но я тебя теперь спрошу, республиканец ли он или нет? Заговорщик ли он или нет? Способен ли он кверху дном все переворотить? Нет и нет, — ему надобны революции деланные, чтобы были на розовой воде. Они все хотели всё сделать переговорами, ожидая, чтобы Сенат к ним вышел и, поклонившись, спросил: «Что вам угодно — все к вашим услугам».
— Черт возьми, да вы-то что хотели сделать на своем юге, — спросить ты у меня, — и что вы сделали там? — Вопрос твой будет очень натурален и справедлив.
Мы, славяне, — слушай…»
И. И. Горбачевский — М. Л. Бестужеву— Дай бог войну, ваше благородие! Мы тому ради будем!
— Помилуй, чему ж радоваться? По мне, лучше уж быть покойну! Экий ты… кровожадный, братец!
Однако, как помнится, Иван Иванович возразил тогда рыжему Зенину, которому доверял всецело, невзирая на беззаботный нрав и двусмысленный титул ротного балабола, разве что для порядку. Вяло возразил, ибо хорошо знал, что за ответ последует, а еще лучше помнил, как недавно и сам томился в соблазнительных снах итальянской кампанией.
— Как, то есть, чему, ваше благородие? Не-ет!.. Коли война случится, тогда лучше будет! Государь, небось, и не знает мыслей солдатских и обид, которые нам иноземцы чинят. Прежде-то что? Прежде у семеновских, сами они сказывали, у каждого в сундуке было, худо, сто рублей, а то и семь сотен, и восемь, у иного, гляди, и поболе тыщи, теперь же и у них пусто!
И ярясь, хотя подпоручик слушал, нисколько не возражая:
— Не-ет! Мы все богу молим, чтобы ха-арошенькая война была — вот как Наполеон приходил. Может, все и отводят тогда, что навалили? Эка! Отставных да раненых двадцать пять лет заставляют дослуживать, которые в отставке, уж и тех опять на службу взяли. «Дослужи, сказано, свои лета!» Где ж справедливость и моления двенадцатого года? Все послуги наши забыты! Тонули, так топор сулили, а как вытащили, так топорища жаль! Говорили: свободнее солдату станет, а какая у нас свобода? Только и дозволено, что кричи «Здравия желаем!» на «Здорово, ребята!» да «Рады стараться!», ежели тебе «спасибо» скажут, и то редко…