Но Быков любит отчаянный труд, «бессмысленное сопротивление». Энтузиазм его статей — это вызов его же собственному пониманию их напрасности. Идеологические проекты — попытка нагрубить собственному пессимизму. В России никогда ничего не изменится, но мы замыслим переворот. Положение наше отчаянное, но надо надеяться. Поэтому и читатель, к которому адресует свои выступления Быков, — самый широкий. Со всеми его самыми массовыми предрассудками, самыми общими представлениями, которые Быкову интересны как метки на пути к сердцу его идеального читателя — нашего общества. Многочисленность которого только оттеняет его, Быкова, отчаянное ощущение одиночества.
Литературный Кобринбург
Среди книг Кирилла Кобрина самая странная — его «Книжный шкаф» (Книжный шкаф Кирилла Кобрина, М.: Языки славянской культуры. 2002). Это собрание ста мини-рецензий, когда-то написанных Кобриным в рамках новомирской рубрики «Книжная полка». Когда я взяла в руки эту книгу, я задумалась: а что вычитывает из нее читатель? Ни статейные обобщения, ни подробная аргументация в жанре «полки» невозможны. Остается личное мнение да перечень книг, который Кобрин добросовестно, постранично привел в оглавлении. Но рекомендательный список еще не книга, а ряд мнений одного рецензента разве может быть интересен вне журнальных страниц?
Так думала я, пока где-то на второй «полке» не ощутила себя не просто читающей, а с удобством, без спешки вкушающей отзыв за отзывом. Вместо напряжения, какое обычно охватывает при чтении аналитического, тем более критического текста, я испытала расслабленность и покой. Книжный шкаф оказался на диво уютен. Задумавшись над причиной, я поняла, что все дело в модели кобринской критики и в его особенном образе читателя.
Критика Кобрина подобна беседе. Не в смысле стиля, а в смысле типа коммуникации. Предельно аналитичные, принципиальные отзывы поданы с интонацией частного, словно и не предназначенного для публикации высказывания. Самосознание Кобрина маргинально, как и у Быкова. Но только Быков — маргинал действующий, активно вмешивающийся в мейнстримное пространство, а Кобрин, напротив, принципиально прячется в своей невписанности, выбираясь из бурливого текста общей жизни на белые, тихие поля. В этом положении ему интересен только один адресат — никакое не общество, а такой же маргинал, честный частный человек, «истинный читатель», последний ценитель настоящих, по Кобрину, радостей жизни: книг, хорошего вина, уединенных путешествий, как физических, так и ментальных. Равенство аналитика и его читателя в критике Кобрина создает доверительную атмосферу чтения.
Частная беседа двоих как модель кобринской критики иллюстративно выражена в его «Письмах о русской поэзии» (материалы этой рубрики, публиковавшиеся в «Октябре». 2000. № 5, 8, 11 и 2001. № 4, 8, 12, были позднее собраны в книгу «Письма в Кейптаун о русской поэзии и другие эссе». М.: Новое литературное обозрение, 2002), которые адресованы уехавшему другу и исходят из того принципиального заявления, что «концептуально автор бездарен. Литературной политикой не занимается, будучи сугубо частным лицом».
В критике Кобрина видно мироощущение интеллектуала и книголюба. Для него пафос изящества и точности важен более, чем пафос долженствования и последней правды. Его главный оппонент — одиозное невежество. Он отлично чувствует себя в мире аналогий и отвлеченностей: за каждым писателем у него вмиг выстраивается очередь литературных «предков», а какое-нибудь реальное явление, к примеру, собака, может быть влет представлено как совокупность историко-литературных предрассудков о нем в образованном сознании. Под таким напором ментальной реальности жизнь действительная выдает свою иллюзорность как попытку скрыть последний итог — «надгробиями высятся книжные шкафы над кладбищем людей». Эту-то жизнь Кобрин стремится заместить, силой ума и вкуса выстроив вокруг себя убежище лучших реалий. «Чтение есть процесс, <…> граничащий с гурманством, пиянством, сексом», — добавим, что для Кобрина-читателя три последних удовольствия могут быть запросто заменены на их живописное изображение в книге. В детстве Кобрин мечтает о настоящей жизни — какой ее изобразил Дюма-отец («Где-то в Европе: проза нон-фикшн», М.: Новое литературное обозрение, 2004). А когда вырастает, оказывается, что чтение — это и есть настоящее (эссе «Читать в семидесятые» // Октябрь. 2005. № 10). И к качеству этой, определяемой исключительно его читательской волей, жизни он очень требователен.
При том что Кобрин характеризует свое высказывание о литературе как частное, основанное как будто только на принципе личного удовольствия от чтения, нежели на каких-то иных ценностях, так что сам он в результате кажется даже не читателем, а безмятежным «листателем» книг — по его выражению, — это впечатление легкости и безусильности, как только и бывает у настоящего профессионала, возникает в результате исключительной дотошности, дисциплинированости и, не побоюсь этого слова, совестливости Кобрина-критика. Адекватность и меткость его суждений придают его анализу редкое качество честности. Доказательность служит опорой для очень легко, ясно сформулированных обобщений. Потому-то так расслабляешься, читая даже самые полемичные его заметки, — просто впиваешь их неторопливо, будучи убежден в качестве предлагаемого «вина». Потому-то и уютно, светло от этой книги — она завораживает, умиротворяет верой в прекрасное и просвещенное, свидетельствуя, что и тебе не примерещились истина и красота.
Пока Павлов и Быков спорят в рамках политических идеологий, Кобрин выходит в поперечное им пространство эстетического суждения, так что оба они оказываются объединены в партию идеологической критики. «Лучшие книги написаны ни о чем. … Источником читательского наслаждения <…> является безудержное, но строго направленное автором извержение самого языка» («Читать в семидесятые»). В этой юдоли наслаждения ни о чем высшей оценкой текста становится благодарное «восхитительный» (для сравнения: у Павлова самый распространенный положительный эпитет — «глубокий», оценивающий степень приближения текста к «правде»). Кобрин чуток к малейшему нарушению меры и вкуса, он живо ловит в тексте все чрезмерное, банальное, беспочвенное. А поймав, красиво уничтожает, признав при этом все возможные достоинства противника и заставив нас любоваться изящной выделкой своей иронии. Наконец, он из тех немногих, кто отрицает возможность любого разговора о книге, несмотря ни на какую ее симптоматичность (словечко Быкова) или чистоту (из книги Павлова), — в том случае, если ее нельзя «серьезно рассматривать эстетически».
Жаль, что и у такого точного, добросовестного, изысканного, интеллектуального подхода к литературе есть обратная сторона. Кобрин ведь недаром аттестует себя эссеистом, категорически открещиваясь от звания критика. Предлагая понимать «словесность в широком смысле», он в критике ее обнаруживает свою недостаточность, своеобразную узость отбора объектов анализа. Если посчитать случаи разбора отечественной современной словесности в книге Кобрина, то из ста рецензий наберется не более десяти. Да и то, уровень анализа их по критической, не чисто интеллектуальной, шкале не так уж высок.
Кобрин болеет не столько за литературу в ее длящемся бытии, сколько за филологию, сосредоточиваясь на изучении законченных отрезков литературной истории. Вводя признанные тексты в нетривиально обозначенные исторические тенденции, он для сугубо актуальных, еще не вписанных в историю произведений порой затрудняется выбрать широкий контекст, не очень интересуется и их интерпретацией, ограничиваясь просто оценкой. Чтобы писать об актуальной, не занесенной в реестры, словесности, необходимо все же руководствоваться желанием провести в жизнь какую-нибудь остро необходимую теперь, по твоему мнению, идею. Но Кобрин чурается знамен и не выходит на митинг. Не только потому, что удовлетворен посылом «беседы» с читателем своего уровня, но и потому, что, как все интеллектуалы по духу, тянется к безошибочности, прочности построений. Критику же приходится иметь дело с вещами дискуссионными и, может быть, не однажды признать ошибку своих оценок и концепций.
В этом смысле Дмитрий Быков более готов к критической миссии. Для него есть нечто пострашней ошибки — это летаргия бережения себя от нее, а следовательно, от жизни: «Статуя долговечней оригинала, определение точней метафоры, безразличие неуязвимей любви. … Однако все это искупается единственным преимуществом живого: живое непредсказуемо и интересно, при всей своей уязвимости». Недаром Быков восстает против повальной увлеченности Бродским и Борхесом — именами, которые в книге рецензий Кобрина упомянуты с частотой его личных божеств. Бродский и Борхес, по Быкову, — непреодоленный до сих пор соблазн современной словесности избирать своим идеалом вещь «мертвую, неразвивающуюся и, следовательно, неошибающуюся».