захочешь в рай — сам выбирай,
в земной, в небесный ли:
там — над душою вертухай,
а здесь — над песнями.
Его поэзия как бы в собственной боли. Он погружается в свое духовное сиротство, временами испуганно выбираясь из него:
И где моя судьба в судьбе народной,
и что со мною станется и с ней —
не разберешь: так едок дым болотный,
Земля горит на родине моей...
Читатель, наверно, уже заметил, что при всем чаадаевском сложном отношении к Родине это слово у Чухонцева одно из ключевых. Оно скрепляет и прекрасную, прозрачную, очеловеченную убогость посадского быта, и его стремление к идеалу, и неверие в этот идеал, это слово идет вместе с ним в его подполье, в его чаадаевщину, в его чуждость. Собственно, слово Родина спасает его от полного тупика безверия:
Я оторвался от своих корней,
а родина моя все зеленей
чужой листвой шумит над головой!..
Как Курбский на чужбине после мщения изменой, зачем-то старается:
А когда отойти, то оттуда услышать,
а когда — не услышать, то вспомнить на слух,
как надсадно кричит над литовскою крышей,
деревянный резной ярославский петух.
Вот этот "деревянный петух" кричит ему и в стихи, и в судьбу, прорывая его "мимость". Может быть, и хочется пройти мимо чуждой ему Отчизны, приподняв воротник, но — петух деревянный не дает, являет ему "невозможность" жить вне Родины. И появляются строки: "Во сне я мимо школы проходил/ и выдержать не в силах разрыдался".
Такая незримая сцепка высокого и низкого, света и тьмы, любви и ненависти вызывала крайнее напряжение в самом поэте, в его отношении к жизни. Все больше в параллель с темами провинциальной красоты жизни, и в то же время с острым отчуждением от нее, стала звучать третья тема усталости и поражения, и как выход — ставка на вечное, на христианство и культуру.
Поэт неучастия мечтает о каком-то ином участии: "Необходимо создавать культурную среду, возвращаться к христианским гуманистическим идеалам, хотя бы для другого поколения". Что это — подступает пора мудрости?
Слова все сказаны, споры разрешены,
а после того, как сказаны все слова,
окаменелость какая-то, чувство вины
или бесчувствие не поймешь уже как трава...
Эти стихи искупления даже стилистически написаны по-иному. Поэт вслед за Бродским пробует себя в длинном дольнике, усиливает и без того привычную перечислительность, снимает знаки препинания, уходит в культуру стиха, в стихи для глаза, в книжное филологическое барокко. Такие стихи, может быть, пишутся уже не для читателя, а для себя. И, может быть, это еще один тупик? К тому же — все перемены в обществе оказались еще более мерзкими. Исчезло все — пространство, ставшее заграницей, время, традиции. "Неожиданно я почувствовал, как время стало дробиться, дергаться в конвульсиях. Сначала оно менялось год от года. Затем — месяц от месяца. Но когда оно стало неузнаваемо от недели к неделе, когда каждый последующий день уже не был похож на предыдущий, я понял, что это — болезнь. Не дай Бог, время распадется, как и то пространство, где мы живем. Этот период очень опасен — маргинал выходит на дорогу. Впрочем, он уже шествует по ней".
Значит, все-таки, нужна общность? Нужны цельные идеи и идеалы не для маргиналов от поэзии, а для всего общества, для народа?! Олег Чухонцев все более становится либеральным консерватором, обратите внимание, к этому же шли с возрастом и Лев Тихомиров, и Чаадаев, и Печерин. Все-таки петух докричался?
"Пусть у нас был ложно понимаемый процесс единства культуры, но эстетический-то счет существует и, как бы то ни было, его отменить невозможно. Вот сейчас опубликовано то, что когда-то сочинялось на кухнях и в котельных. И что — все это стало фактом литературы? Какое новое слово она приобрела?
Мне кажется, так ничего и не поняла Наталья Иванова в поэзии Чухонцева, обозначенного ею, как "русский европеец", она увидела в стихах лишь "удивительный порядок и даже нарочитую щегольскую прибранность, опрятность. Все определено и взвешено на весах холодноватого анализа". Критик случайно с Набоковым не перепутала своего героя?
А этот якобы мастер холодного анализа, якобы патологоанатом от поэзии сегодня пропагандирует с радостью наше отставание, нашу неевропейскую почву. "Почему мы должны быстро отказываться от традиции, которые еще достаточно живучи? Например, если в Европе фольклор в основном исчез два-три века назад, то у нас он был популярен не так давно... Это как раз тот самый случай, когда отставание — наше богатство..."
Наша поэзия еще умеет царапать и забирать душу. Значит, еще есть надежда у поэта, несмотря на все его поражения:
Пора привыкать к пораженьям,
глаза к темноте приучать,
пора бы уж внутренним зреньем
и берег слепой различать,
и слышать, скорей по привычке,
как гаснут небесные спички,
и слушать свое, и молчать...
Надеюсь, не одолеет барочное эстетство поэта, так же, как когда-то не одолела его барачная убогость посадской реальности, как не одолело его до конца липнувшее к нему искушение Чаадаевым, иначе о чем бы мне было писать и чем воистину наслаждаться? Не верю я в его "мимость Отчизне и Родине". Не знаю уж, откуда у него вырываются подобные чужие злые строчки?
Не верю и в его позднюю зацикленность на чистую культуру, сам же органически никогда не принимал филологические стихи, нет у Чухонцева ничего общего с постмодернистами, есть грусть и тоска, но есть, есть и чисто русская, такая земная, даже земляная надежда:
Путь ли бездомный, быт ли наш кочевой,
каждый в России — калика перехожий.
Вот и я хочу вырыть колодец свой,
чтоб человек какой иль птенчик Божий
ковшик нашли с водою, а нет, ну что ж,
есть еще Млечный Путь и Небесный Ковчег.
Не случайно эта перекличка с Маяковским:
Я хочу быть понят своей страной,
А не буду понят, ну что ж,
по родной стране пройду стороной,
как проходит слепой вождь.
Все-таки не "мимо" пройти, все-таки — в своей России для калик перехожих роет свой колодец поэт Олег Чухонцев.
Значит, найдет все же он свой "приют у Бога".
Владимир Голышев УВЕРЕНИЕ ФОМЫ
19 октября (6 октября по юлианскому календарю) празднуется память апостола Фомы – одного из двенадцати ближайших учеников Христа.
Его имя давно стало нарицательным. Когда мы в сердцах говорим о ком-нибудь: "Фома неверущий", мы, порой, сами того не подозревая, вспоминаем именно его. В Евангелии, однако, у Фомы было другое прозвище: "Близнец"...
После Воскресения Христос посетил своих учеников. "Примите Духа Святого, — сказал Спаситель, — кому простите грехи, тому простятся; на ком оставите, на том останутся." Отсутствовали два апостола. Один из них — Иуда Искариот — повесился на "горькой" осине, другой — Фома — просто куда-то ненадолго вышел. Когда он вернулся, Христа уже не было.
Апостолам Фома не поверил. "Если не вложу персты мои в раны от гвоздей... не поверю" , — сказал он. Через восемь дней Христос явился вновь. Фома вложил пальцы туда, куда хотел, и радостно воскликнул: "Господь мой и Бог мой!" "Ты поверил, потому что увидел Меня, — сказал Спаситель, — блаженны не видевшие и уверовавшие" .
Эпизод этот принято считать очень утешительным для нас с вами ( "невидевших и уверовавших" ). Апостол Фома, напротив, в данном случае как бы оказался не на высоте — мол, нельзя быть таким недоверчивым...
Не знаю, как у вас, а у меня такая общепринятая, почти банальная интерпретация вызывает смешанные чувства: вроде бы все сходится, и все-таки что-то здесь не так...
"Равви! Давно ли иудеи искали побить тебя камнями, и Ты опять идешь туда?" — запричитали одиннадцать апостолов (включая Иуду), когда узнали, что Христос идет воскрешать Лазаря. "Пойдем и мы умрем с Ним" , — воскликнул двенадцатый апостол — Фома — самый отважный из Христовых учеников... Но вот прошло чуть больше недели, и бесшабашный храбрец не верит своим товарищам на слово, требует вещественных доказательств. "Иначе, — говорит, — не поверю". В чем же причина такой метаморфозы?.. Мне кажется, что разгадка находится в его имени. Напомню: Фома — по-еврейски означает "близнец"...