едва смахнув со лба холодный пот,
не ведая, что будет впереди...
Самодовольства вечный вампиризм
давно был чужд Милову, и к тому же
к успеху также стал он равнодушен,
как к неудачам, что сулила жизнь.
Хотя он душу мне не открывал,
я только так его и понимал.
...Итак, друзьями будучи заклятыми,
они гуляли часто по Тверской
при полной выкладке с бравадой напускной,
но по Тверской и я гулял когда-то,
но это было будто не со мной...
5
— Не знал, что ты имеешь отношенье, —
сказал мне Глеб с усмешкою тогда, —
к литературной этой богодельне.
— Я только выпить захожу сюда,
но здесь, — ему добавил осторожно, —
двух-трех людей великих встретить можно.
— Налью тебе я водки, хоть не верю,
что написал свою здесь “Княжну Мери”
хоть кто-нибудь, и славу
здесь вряд ли кто-то заслужил по праву.
— Нас могут здесь побить, — я говорил, —
здесь аккуратней надо быть со словом, —
но кто бы самого остановил Милова,
когда он пил...
Но мне знакомо было это чувство.
Как все, кто жизнь, как Байрон, начинал,
но безвозвратно с творчеством порвал,
так называемых людей искусства
Милов в душе невольно презирал.
...Уже он с вожделением угрюмым
смотрел на окололитературных фей,
и легкой ревностью своей подруги
все чаще раздражался и сильней.
На дерзкий взгляд к кому-то подошел —
и опрокинул на соседний стол...
Перед деньгами большинство пасует,
а у Милова ясно на лице
написано, что он всегда банкует,
и стушевались мальчики в конце...
Здесь надо бы отметить, между делом,
(особенно в Москве и в наши дни)
в Останкине, Кремле иль в ЦДэЛе
одни они везде, одни они...
Ловя косые взгляды на себе,
по сторонам невольно озираясь,
в тот день я благодарен был судьбе,
что наконец с Миловым мы расстались.
6
...Я вышел в ночь. Вокруг Москва шумела..,
но до всего ей было мало дела.
Я умер снова и опять воскрес....
Духовной жаждой я томился...
И шестисотый “мерседес”
на перепутье мне явился...
ЭПИЛОГ
Пока я думал, что мне делать дальше,
чтоб получился Глеб Милов без фальши,
внезапно от Братякина узнал
его судьбы трагический финал:
он застрелился в собственной квартире
из браунинга своего..,
но все, как прежде, оставалось в мире,
как будто не случилось ничего.
В благополучной и чужой Канаде
живут его двоюродные братья...
Но после смерти своего кумира
Братякин до конца ушел в запой
и навсегда уже расстался с миром,
и расквитался с собственной судьбой.
Забытый всеми, Богом не забыт..,
в объятьях вечности в земле сырой лежит.
...Отрывок из романа “Мой герой”
рискнул я дать отдельною главой:
7
“Сижу на лавочке у могил, задумываюсь над прошедшим, но ничего не нахожу в душе, что могло бы дать надежду. Одна и та же конечная мысль, отменяющая все другие, сверлит голову: все там будем... И зачем природе необходимо на земле вечное неравенство умов, душ, судеб, наконец, ежели перед смертью все равны? Уж не признак ли это существования загробной жизни, в которой, может быть, смысла не больше, чем в жизни земной...
Жизнь — чреда разочарований, но когда уже станет не в чем разочаровываться, мы начинаем ценить то, чем ранее пренебрегали. Это приходит само, к кому раньше, к кому позже. Для иных это самообман, но немногие способны противостоять ему, ибо дальше смерть, если не в прямом, то в переносном смысле. А смерть — это расплата за удовольствие жить; а, может, и так: жизнь — наказание за счастье уйти в небытие. Жалкое состояние души, ловушка природы, бессмыслица мира.
Неверие в юности привело меня к мысли о самоубийстве, но я в конце концов избавился от нее простым умозаключением: раз жизнь бессмысленна, то смерть, вероятно, еще бессмысленней, следовательно, самоубийство — втройне бессмысленная вещь. Был в этом, однако, оттенок благоразумия, с чем душа никак не может примириться...”
Александр РОСЛЯКОВ РАССТРЕЛЬНАЯ СТАТЬЯ
КОГДА-ТО Я ПЕЧАТАЛСЯ довольно часто в “Независимой газете” и был с ее редактором Третьяковым в самых превосходных отношениях. Но после того, как хозяином газеты стал гражданин Израиля и господин России Березовский, меня оттуда живо потурили.
Однако это был еще негласный, так сказать, нигде не зафиксированный письменно отлуп. Воспользовавшись этим, я затем снова проник за недостаточно плотно сомкнутые двери. И за напечатанную в результате там мою заметку заработал в той же “Независимой газете” уже письменный запрет на мое злое слово навсегда.
Опубликован приговор был под заголовком “НГ” приносит извинения”:
“...Чем руководствовались сотрудники “НГ”, принимавшие решение о публикации этого текста, лично мне знать неинтересно, а читателям даже вредно.
Как главный редактор “НГ” я заявляю, что за всю восьмилетнюю историю нашей газеты ничего столь безобразного у нас не печаталось.
В связи с этим я приношу свои личные и от всей редакции извинения читателям. Разумеется, отныне опусы г-на Рослякова никогда уже не появятся на страницах “Независимой газеты”.
Виталий ТРЕТЬЯКОВ”.
Читающая публика, естественно, была заинтригована. Не только за всю восьмилетнюю историю этой газеты, пожалуй, ни один главный редактор еще не каялся печатно так, как Третьяков в своем проникновенном “Извинении”. Хлестать для собственного покаяния других — это естественно, это таков у нас уж генный код. Как на себя-то поднялась рука? — вот что дивило.
Я тоже был, признаться, разгоревшимися тогда страстями поражен. В ответ на мою заметку “Раскрытый заговор” явилась масса “круглых столов”, писем трудящихся и гневных отповедей на “Эхе Москвы”, в “Московском комсомольце”, “Общей газете”, “Новых известиях” и так далее. “Независимая” из номера в номер бичевала себя подборками откликов, где словно из пучин всплыла вся якобы отмершая в демобиходе — ан в лучшем виде выжившая лексика:
“Не просто графомания, а оскорбление...” “Нагромождение лжи и клеветы...” “Абстрактный плюрализм в надежде угодить и вашим, и нашим, от которого выигрывают негодяи...” “Советский фашизм, означающий фашизм в квадрате...” “Вход в журналистику должен быть категорически заказан...” И тому подобное.
Конечно, всей удивительной интриги, порожденной тайнами текущего мадридского двора, простому, непридворному и близко автору, как я, постичь нельзя. Но кое-что на этот счет мне все же удалось узнать в итоге.