Итак, несмотря на ряд провалов, капризов, странных стиховых причуд, вроде четырех строк, одна за другой кончающихся одним и тем же словом,[268] несмотря на непонятность приема, на необычность этого говорка, — все-таки поэма эта маленькое событие в нашей поэзии. Она по-своему удалась Марине, — удалась этой удалью, силой, единством.
«Ремесло», однако, гораздо лучше поэмы. Там есть прямо отличные стиxи. К сожалению, надобно сказать, что темой почти всей книги являются настроения высоко белогвардейские. Правда, они очень смягчены чисто женским к ним отношением, но все-таки как-то больно видеть, как человек отрывается от родины, отрекается от Москвы — собственно, неведомо во имя чего. Конечно, революционный ригоризм наш теперь малость поостыл, и можно понять женское сердце, жалеющее расшибленную белогвардейщину. Можно вообразить себе романтику этого гиблого места, но все-таки вспоминается А.К.Толстой, когда-то тоже любивший русский стиль:
Садко, мое чадо, на кую ты стать
О псе вспоминаешь сегодня,
На что тебе грязного пса целовать, —
На то мои дочки пригодней![269]
Верно, конечно, — по Толстому опять-таки, — что наши московские дочки «колючи, как ерши», и с ними «сожительство трудно», но не стоит ли попробовать и есть ли какой смысл убивать свой лиризм и песню на эту безотцовщину, в конце концов, просто жалкую. Тем паче, что надежд на белых у Марины уже никаких не осталось, — «добровольчество — добрая воля к смерти»,[270] пишет она. Тем паче, что она отлично и горячо умеет говорить о революции:
Волчьими искрами
Сквозь вьюжный мех —
Звезда российская
Противу всех!
Отцеубийцами —
В какую дичь?
Не ошибиться бы,
Вселенский бич!
«Люд земледельческий,
Вставай с постелею!»
И вот с расстрельщиком
Бредет расстрелянный,
И дружной папертью:
— Рвань к голытьбе:
«Мир белоскатертный,
Ужо тебе!»[271]
Но как же мы-то, в СССР, сможем подойти к этаким вот стихам о революции, навеянных непонятной и истерической смесью ненависти с рыдающей жалостью? Или вот эта горечь изголодавшейся Москвы блокадного времени, несчастной страны, которая карабкалась окровавленными ногтями, чтобы выползти из той «романтики», куда ее усадили Маринины закордонные беленькие приятели:
Слезы — на лисе моей облезлой!
Глыбой — черезплечные ремни!
Громче паровозного железа,
Громче левогрудной стукотни —
Дребезг подымается над щебнем,
Скрежетом по рощам, по лесам.
Точно кто вгрызающимся гребнем
Разом — по семи моим сердцам!
Родины моей широкоскулой
Матерный, бурлацкий перегар,
Или же — вдоль насыпи сутулой
Шепоты и топоты татар.
Или мужичонка, нб круг должный,
Зб косу красу — да о косяк!
(Может, людоедица с Поволжья
Склабом — о ребяческий костяк?)
Аль Степан всплясал, Руси кормилец?
Или же за кровь мою, за труд —
Сорок звонарей моих взбесились —
И болярыню свою поют…
Сокол — перерезанные — путы!
Шибче от кровавой колеи!
— То над родиной моею лютой
Исстрадавшиеся соловьи.
Прекрасное стиxотворение. И жаль ужасно, что эти исстрадавшиеся соловьи предпочитают звенеть и щелкать над белогвардейской мертвецкой, которая, оказывается, ни в чем, бедняжка, кроме своей собачьей смерти, не виновата. И как щелкают, послушайте:
И марш вперед уже,
Трубят в поxод.
О как встает она,
О как встает…
Уронив лобяной облом,
В руку, судорогой сведенную,
— Громче, громче! — Под плеск знамен
Не взойдет уже в залу тронную!..
и т. д.
Xоть все это и называется «Посмертный марш» и не оставляет никакой надежды отпеваемым… А какое изящество иной раз.
А сугробы подаются,
Скоро расставаться.
Прощай, вьюг — твоих — приютство,
Воркотов приятство.
Веретен ворчливых царство,
Волков белых — рьянство.
Сугроб теремной, боярский,
Столбовой, дворянский,
Белокаменный, приютский
Для сестры, для братца…
А сугробы подаются,
Пора расставаться.
Аx, в раззор, в раздор, в разводство
Широки — воротцы!
Прощай, снег, зимы сиротской
Даровая роскошь!..
Обижаться на Марину, конечно, нечего. Из песни слова не выкинешь, а из сердца и подавно. Будем верить, что ей незачем больше ворочаться к этим белобандитским паниxидам.
Автор за границей, а это сильно действующее средство не раз излечивало от реакционного обморока и более постулированных людей, чем поэтессы. Xорошо проститься с сугробами, плохи ли слезы над ними, — да какова-то жизнь без них? «Ремесло» — больная, обиженная книжка, но в ней есть истинная боль и этим она оправдывается. В крайнем случае мы оставим ее в музее, как горький памятник загубленному дарованию. Революция велика, — могий вместити, да вместит; это дано не всякому, а Марина Цветаева еще не жила настоящей Россией.
Е. Зноско-Боровский
Рец.: Марина Цветаева
Ремесло: Книга стихов. М.-Берлин: Геликон, 1923{69}
Книга стихов Марины Цветаевой оставляет на первых порах впечатление довольно смутное и, пожалуй, не много найдется читателей, которые терпеливо прочтут все полтораста составляющих ее станиц.
Нет здесь живых картин и ярких образов, зримый и ощутимый мир словно исчезает, и мы погружаемся в нечто нематериальное и почти бесформенное. Это не сообщает стихам, однако, характера философского, идейных пьес в сборнике немного. «Солнце вечера добрее — солнца в полдень»; «низвергаемый не долу — смотрит, в небо»; «Завтрашних спящих войн — Вождь и вчерашних, — Молча стоят двойной — Черною башней» — таковы захваченные наугад общие размышления поэта.
И тем не менее, есть привлекательность и большие достоинства во многих вещах, составивших этот томик. Заглавие его может даже дать повод думать, что и сам автор относится к ним преимущественно как к упражнениям на определенные задания, которые он сам себе ставил. Каковы они именно, эти задания, преодоление каких именно трудностей стихосложения было его целью — об этом рассказать может только он сам. Но вот какие особенности «Ремесла» отмечаешь и запоминаешь при прочтении этой книжки. Лучшие пьесы Марины Цветаевой в этом сборнике ничего не рассказывают, ничего не описывают, но их стихи текут и поют непрерывно. Если прочесть только такую строфу: «А — и — рай. А — и — вей. — Обирай. — Не побей», что можно вынести, кроме непонятного набора слов? Между тем, если сказать их нараспев, с соответствующими ударениями и остановками, сразу возникает яркий напев какого-то заклятья, которое так отлично продолжается следующими строками: «Яблок — яхонт, — Яблок — злато. — Кто зачахнет, Про то знато»[272] и т. д.
Поэтому так охотно автор прибегает к темам песенным или музыкальным.
Вот, например, прелестная новогодняя, с припевом «Грянь, — кружка о кружку»; это один из лучших образцов на русском языке застольной песни:
Братья! В последний час
Года — за русский
Край наш, живущий в нас!
Ровно двенадцать раз —
Кружкой о кружку!
Или вот еще отличный образец марша похоронного:
И марш вперед уже,
Трубят в поход.
О как встает она,
О как встает… —
где эта строфа, служащая припевом, отмечает постепенное умирание, все сокращаясь, уменьшаясь, пока не остаются только два слова:
Часто все дело заключается в том, чтобы найти тот лад, в котором должно быть пропето стихотворение, — и тогда оно вдруг окрашивается, загорается огнями, расцветается красками.
Как сразу подымается красота, например, стихотворения к Анне Ахматовой, и без того прекрасного и жуткого:
Кем полосынька твоя
Нынче выжнется?
Чернокосынька моя!
Чернокнижница!
Что Анна Ахматова — «колдунья из логова змиева»,[274] это мы знаем давно; но когда читаешь эти, обращенные к ней стихи, она кажется простой, наивной и нелукавой рядом с Мариной Цветаевой, которой знакомы все заклятья, покорны все зелья.
В песенной стихии, объемлющей ее, Марине Цветаевой не нужны, часто вредны связные предложения с подлежащими, сказуемыми и остальными частями речи. Она ломает, комкает язык как ей хочется, выкидывает одно, другое слово, сжимает фразу до одного слова, одного звука.