по крайней мере части моего поколения, «указывало путь» не столько к обретению нравственной стойкости, сколько к моральным послаблениям и вытекающим из них проблемам – а еще и к тем онанистическим фантазиям, которые в юности (и в Ньюарке) обычно не являются облаченными в классические наряды.
И вместо того чтобы занять в общественном воображении почетное место а-ля Густав фон Ашенбах, после публикации в феврале 1969 года «Случая Портного» я обнаружил, что обрел славу за все то, что Ашенбах подавлял в себе и считал постыдным секретом вплоть до своего нравственно стойкого конца. Жаклин Сюзан [37], обсуждая своих коллег по перу в вечернем шоу Джонни Карсона, заинтриговала десять миллионов американцев, заявив, что ей бы хотелось встретиться со мной, но при этом не подавать мне руки. Кто-кто не хочет подавать мне руку – она? И время от времени обозреватель Леонард Лайонс любил отпускать ехидные шуточки о моем бурном романе с Барброй Стрейзанд: «Барбра Стрейзанд не жалуется по поводу своих свиданий с Филипом Ротом». Многоточие. Впрочем, он ничего не придумал, ведь так уж вышло, что знаменитая еврейская девушка и только что ставший знаменитым молодой еврей ни разу не встречались.
В прессе распространялось изрядное количество таких мифов, иногда беззлобных и довольно глупых, а иногда, во всяком случае для меня, досадных. И, чтобы уйти из‐под огня, я решил уехать из своей нью-йоркской квартиры сразу после выхода романа в свет, так что пока «Филип Рот» отважно появлялся на публике в тех кругах, где я доселе никогда не осмеливался показываться или вращаться, я на четыре месяца поселился в Саратога-Спрингс в колонии Яддо для писателей, композиторов и художников.
В основном новости о деятельности моего двойника, немногие примеры которой я привожу ниже, приходили ко мне по почте: забавные истории в письмах от друзей, вырезки из газет, комментарии (и мягкие, изумленные укоризны) от моего адвоката по поводу моих запросов относительно клеветы и диффамации. Однажды вечером на второй месяц моей эмиграции в Яддо мне позвонил туда редактор (и друг) из одного нью-йоркского издательства. Он извинился за вторжение в мое личное пространство, но, когда он был на работе, до него дошли слухи, будто я пережил нервный срыв и помещен в психиатрическую лечебницу, и вот он позвонил удостовериться, что это не так. В считанные недели известие о моем нервном срыве и помещении в психушку пролетело через всю страну в западном направлении, пересекло Континентальный водораздел и добралось до Калифорнии, где все делается с размахом. Там, накануне обсуждения книги «Случай Портного» в рамках религиозного литературного семинара, объявление о несчастьях Филипа Рота прозвучало с подиума при большом скоплении людей, и, разобравшись таким образом с истинным лицом автора, аудитория, по‐видимому, приступила к непредвзятому обсуждению моей книги.
В мае, подумывая наконец вернуться в Нью-Йорк, я как‐то позвонил в универмаг «Блумингдейлз», чтобы исправить ошибку, всплывавшую в моем счете несколько месяцев подряд. Трубку сняла женщина и, услыхав мое имя, ахнула: «Филип Рот? Филип Рот?» Я, несколько смутившись: «Да». «Но вы же лежите в психиатрической клинике!» «Да что вы?» – легкомысленно отозвался я, пытаясь, как говорится, держать удар, но прекрасно зная, что в кредитном отделе «Блумингдейлз» не стали бы так разговаривать с Густавом фон Ашенбахом, если бы он позвонил им сообщить о финансовой ошибке. Будь он хоть сто раз любовником Тадзио, все равно это было бы: «Да, герр фон Ашенбах; мы ужасно сожалеем о причиненном неудобстве, герр фон Ашенбах, простите нас, маэстро, пожалуйста!»
Такое обращение было бы, как я уже сказал, похоже на то, что я держал в уме в самом начале самонадеянного восхождения к славе.
Почему «Случай Портного» одновременно стал большим хитом и вызвал большой скандал? Начнем с того, что этот роман в обличье исповеди был принят и сочтен немалым числом читателей за исповедь в обличье романа. В прочтении такого рода, когда значимость произведения отходит на второй план по сравнению с личными обстоятельствами, из которых, как считают читатели, вырос сюжет, нет ничего нового. Однако интерес к исповедальной прозе был подстегнут в конце шестидесятых тягой к спонтанности и откровенности, которыми были расцвечены даже самые ничтожные истории жизни и которые в поп-риторике выражались фразами типа «Расскажи все так, как было на самом деле», «Выкладывай все без утайки» и т. п. Были, разумеется, для подобной тяги к неприукрашенной правде свои веские причины в последние годы Вьетнамской войны, но тем не менее ее укорененность в индивидуальном сознании иногда оказывалась довольно слабой и объяснялась в основном необходимостью соответствовать моде того времени.
Вот пример из мира «книжного трепа» (как удачно его обозвал Гор Видал) – в колонке, которую он великодушно назвал своими «мыслями под занавес года», ведущий литературный обозреватель «Нью-Йорк таймс» Кристофер Леман-Хаупт, тот самый, кто в 1969 году дважды выразил восхищение «Случаем Портного», объявил себя бескомпромиссным рецензентом, смело и недвусмысленно выступающим за повествование от первого лица и исповедальный подход: «Я хочу, чтобы романист, – писал Леман-Хаупт, – обнажил душу, перестал играть в игры, прекратил сублимировать». Это было смелое, вызывающее и неизбежно провокативное заявление критика «Таймс», ухватившего маятник общепринятого мнения, когда тот начал двигаться в противоположную сторону – в сторону масок, искусственности, фантазии, монтажа и изысканной иронии. Но в 1974 году тот же Леман-Хаупт неодобрительно отзывался о по видимости очень личных (а на самом деле весьма изощренно стилизованных) рассказах Грейс Пейли в «Кардинальных переменах в последнюю минуту» по тем самым причинам, по которым он хвалил подобные книги пятью годами раньше, – и без малейшего понимания, что для такого писателя, как Грейс Пейли (или Марк Твен, или Генри Миллер), как и для актера Марлона Брандо, создание иллюзии интимности и спонтанности требует не просто распустить волосы и быть самим собой, но сформировать абсолютно новое представление о том, что такое и что значит «быть собой».
«Мы видим, как миссис Пейли подходит все ближе и ближе к автобиографии, – пишет Леман-Хаупт о “Кардинальных переменах”, – все более сближаясь с вымышленным “я”, с героиней по имени Фейт, и более откровенно раскрывая источники своего воображения. Короче говоря, теперь кажется, будто у нее больше не осталось сил или воли претворять жизнь в искусство… Что же пошло не так? Что же лишило автора воли претворять жизненный опыт в литературу – если беда, по сути, в этом?» Беда? Что‐то пошло не так? Ну, бездумье торжествует. И все же, следя за «мыслями» критиков вроде Леман-Хаупта, можно видеть, как с годами укоренилась подхваченная и неосмысленная литературная догма, которая в данный момент истории культуры убеждает неотзывчивых читателей вроде него самого в «важности» серьезной прозы.
В случае же моей собственной «исповеди» склонность к вуайеризму не притупили даже воспоминания о том, что романист, который, как предполагалось, обнажил свою душу и перестал сублимировать потаенные чувства, сохранял спокойное,