Третье действие открывается новым появлением Лаодамйи: она не может молиться, она звала ночь и тени, а теперь ей страшно; страшно не только от мрака, но и от тревожного сознания, что около нее что-то решается:
Я чувствую: глаза судьбы
На мне остановились…[33]
На сцену, куда не светит луна, скрывшаяся за тучей, приходят два путника.
Один из них оказывается Гермесом, другой Иолаем (или Протесилаем, как его назвали за то, что он первый вступил на Троянскую аемлю). Трагизм сцены заключается в том, что в душе Лаодамйи борются в ее продолжении ряд сомнений: она хочет себя уверить, что это настоящий Иолай, только раненый, с повязанной головой, а не мертвый и не тень его, и не обман. Она уводит мужа в дом, и удивляется при атом, как у нее прибавились силы: она совсем не чувствует его прикосновенья, хотя царь и опирается об ее плечо. На царе лиловый хитон, который ей снился в виде лиловых цветов на бесконечном поле. Протесилай вымолил себе три часа для свидания с женой, и теперь Гермес отсчитывает их ударами, оставаясь на карауле у дома. В это время он ведет разговор с женщинами. Трудно передать содержание разговора: в него вложен мною весь мир религиозных представлений — древней Эллады, как я себе представляю его идеальную сторону. Боюсь, что немногие поймут значение слов Гермеса, хотя они и свободны от всякого мифологического балласта: да и едва ли Мне удалось выразить с достаточной силой то, что просилось на бумагу. Но вот Гермес отбил три удара. «Лунный брак» кончился, уже чуть брезжит рассвет. Лаод<амйя> с мужем выходят из дворца. Гермес открывает ей тайну она обнимала мертвого… С трудом удается Протесилаю выжать из себя последние слова. Петух уж прокричал. Еще несколько минут, и мертвый рассеется в воздухе. Пришельцы исчезают. Лаодамия тоже уходит, и пока хор поет о смутном и колеблющемся настроении, которое порождается в нем болезненной смесью света с тьмой и белого с черным в портике, Лаодамия решается испытать последнее средство; только это делается за сценой и становится известным лишь в 4-м действии. Закутав в лиловую пелену статую мужа и положив ее на постель, царица одевается вакханкой и молит Диониса оживить ей мужа. На сцену между тем выбегает с первыми лучами утра мальчик-раб. По обыкновению, он принес царице воды и цветов, но дверь оказалась запертой. Долго стоял он и хорошо, что догадался, наконец, заглянуть в щелку. Что же увидел он? Чашу с вином, увитый жезл
И не одну царицу на постели.[34]
Он позвал рабынь, весть об этом ужасе и сраме облетела в один миг и дом, и город. Хор в сомнении, что это значит, — но вот на сцену в трауре приходит Акает, отец Лаодамйи. Он только что приехал, и в городе его ждал целый град новостей. Вся Филака в волнении. Вельможи делят себе престол покойного. Царицу открыто порицают. Вестник, обиженный недоверием, переходит из дома в дом и смутьянит. Только что, наконец, разнеслась и преувеличенная словами рабынь весть о новом тайном браке, который заключен царицей. Акает в негодовании, ужасе и отчаянии. Ядовитые и злобные укоры сыплются и на хор, и на кормилицу, а особенно на дочь, которая все еще спит в объятьях нового мужа. Наскоро царь распоряжается наложить траур, он велит также приготовить костер для жертвы мертвому. С горечью просит он у его тени прощения за свою преступную дочь, которой факел Гименея милей разорванных одежд и медной чаши. Желчный старик не хочет слышать никаких уверений и объяснений: на горе появившееся солнце не дает хору права произнести имя того таинственного пришельца, которого приводил Гермес ночью, — женщины боятся этим оскорбить святыню. Между тем из дому выбегает заплаканная старуха: она говорит, что она, кормилица, заслужила казни — царица потеряла рассудок и кружится в безумной пляске. По сцене с воплями и гимном проходит, направляясь к костру, погребальная процессия. Вопли ее мешаются с вакхическими возгласами Царицы за сценой. Она выходит, наконец: сначала, на минуту, охватывает ее стыд, но потом сила Диониса опять уносит Лаодамию к волшебным грезам. Она молит «синеглазого мужа Ариадны»[35] соединить на своем блаженном острове два сердца:
Живое с мертвым:
Как солнце с тьмою,
В душистой роще
Слила дриада
В отрадный сумрак…[36]
Разговор ее с отцом полон трагического юмора. Грубый и желчный ум старика, как солнечный свет, разграничивает вещи и сливает все тени — всякая вещь имеет для него свое имя и свое неизменное место. То, что дочь говорит о своем лунном таинственном браке, он понимает буквально и осыпает ее укорами, которые как-то скользят по Лаодамии — она еще закутана сладким туманом божественной грезы. Но вот тот же мальчик-раб, который пустил о ней такую чреватую последствиями сплетню, желая угодить царю, приносит статую Иолая, завернутую в лиловые пеленки: ее нашли на ложе царицы. Царь в бешенстве, мальчишка не попал в цель: Акаст уверен, что его хотят морочить: любовника царицы подменили куклой. Между тем Лаодамия, когда ее тайна так грубо и неожиданно соприкоснулась с солнцем, с любопытной толпой и безудержной речью Акаста, как бы внезапно освобождается от своей грезы и от власти над собой чар Диониса. Когда Акаст грозит рабам тюрьмой и пыткой, Лаод<амйя> заступается за них — ведь рабы отданы под ее защиту богами. Но она не знает, долго ли будет видеть свет и сумеет ли она защитить слабых, и вот царица молит Гермеса, чтобы этот бог, который уже явил одно чудо, заступился теперь и за ее честь и за ее рабов, и дал ей знак. Налетает порыв ветра (Гермес-бог бури). Мальчишка от страха роняет статую и убегает, а ветер разматывает со статуи ее лиловые пеленки… Акает дивится изображению царя… Нежные мольбы дочери, которая просит вернуть ей «ее мечту», вернуть вдове, «нетронутой ничьим прикосновеньем», третьего из ее мужей (настоящий и призрачный Иолай были первым и вторым), трогают сухое сердце. В рассудок царя невольно пробивается луч истины. Он отдает дочери статую, а она припала к его фаросу и плачет. Он еще гладит ее волосы и тихо просит ее и уговаривает смириться:
… Что ж делать? Нам
Ведь не одним терпеть…
Ты черный жребий
Полюбишь свой, как к старости привык
Бессильной я, дитя… и бестолковой.
Поди к себе и черное надень
И волосы свои, мою отраду,
Железу дай скосить.
Потом печаль
Отрадную разделим мы.
С молитвой
И тихими слезами обовьешь
Ты полотном немое изваянье
И медною властителей почтив
Полнощных чашей, яркому огню
Последнее отдашь…
Не надо мертвых
Мучительной мечтою огорчать
И их покой тревожить…[37]
Лаодамия уходит. Она возвращается остриженной и в черных лохмотьях, Шествие направляется со статуей, изготовленной для сожжения, к костру. Лаод<амйя> несет чашу и по щекам ее текут слезы. Чувства хора делятся: одно полухорие славит «печаль, которая дышит примиреньем». Другая часть женщин мучится сомнениями: поющим грезятся «взмахи рук и ланиты, полные смерти».
Между тем за сценой происходит смятение. Оно отзывается на восклицаниях хора… Вот доносятся уже ясные крики, голоса, слова. Там кого-то спасают, раскидывают костер. На сцену выходит Акаст с обгоревшими волосами, опаленным лицом и сразу постаревший до неузнаваемости. Лаодамия бросилась в костер…
… Молча… молча,
Как черная овца, она в огонь,
За мужем кинулась…[38]
Последний разговор и почти циническое отчаяние старика страшны (так мне кажется по крайней мере). Трагедия оканчивается следующими стихами хора, который под их пение покидает орхестру.
Строфа
Если нить у слепой развилась,
Ей не свиться, как раньше, вовеки.
Но на белый и нежный атлас
Вы зачем же струитесь из глаз
По ланитам, горячие реки?
Если старцам мечта тяжела,
Точно бремя лесистое Эты,
Лунной ночью ты сердцу мила,
О, мечты золотая игла,
А безумье прославят поэты.[39]
До свидания или письма. Отзовитесь.
Ваш И. А.
15. VI 1904
Ц<арское> С<ело>
Дорогая Анна Владимировна,
Я уже начал было беспокоиться о Вас, когда получил вчера Ваше письмо. Слава богу, что Вы хоть немножко вздохнули в тепле, да еще с музыкой в сердце — и какой? написанной для нашего волненья…
Вы пишете, что только смутно чувствуете, а не можете формулировать, что именно прекрасно в полноте захваченной Вашим сердцем музыки. Я не думаю вообще, чтобы слова, покуда по крайней мере, могли исчерпать различие между отдельными музыкальными восприятиями. Можно говорить только об объективном различии, но субъективный момент музыки до сих пор измеряется лишь элементарными или произвольными метафорами. — То, что до сих пор я знаю вагнеровского, мне кажется более сродным моей душе, чем музыка Бетховена, а почему я и сам не знаю. Может быть, потому, что вечность не представляется мне более звездным небом гармонии: мне кажется, что там есть и черные провалы, и синие выси, и беспокойные облака, и страдания, хотя бы только не бессмысленные. Может быть, потому, что душа не отделяется для меня более китайской стеной от природы: это уже более не фетиш. Может быть, потому, что душа стала для меня гораздо сложнее, и в том чувстве, которое казалось моему отцу цельным и элементарным, я вижу шлак бессознательной души, пестрящий ею и низводящий с эфирных высот в цепкую засасывающую тину. Может быть, потому, что я потерял бога и беспокойно, почти безнадежно ищу оправдания для того, что мне кажется справедливым и прекрасным. Может быть, просто потому, что я несчастен и одинок…