В конце концов мы нашли могилу в дальнем уголке. Простое надгробие и засыпанный гравием прямоугольник, на котором помещались плетеная корзина, наполненная землей, и куст с очень темной зеленью и ягодами, густой, мелколистный. Надо выяснить, как он называется, ведь Борхес любил точность во всем — когда он писал, точность давала ему возможность приземляться ровно там, где хотелось. Всю жизнь он — то постыдно, то мучительно — плутал в политике, однако на странице — никогда.
Debo justificar lo que me hiere.
No importa mi ventura о mi
desventura
Soy el poeta[2].
Я должен оправдать
причину боли.
Мне не до вас,
мои удача с неудачей.
Я — поэт.
Тот куст, по словам садовника-боснийца, назывался Виxus sempervivens. Мне следовало бы его узнать. В деревнях Верхней Савойи веточки этого растения окунают в святую воду, чтобы в последний раз окропить тело близкого, покоящееся на ложе. Священным это растение стало из-за своей редкости. На Пальмовое воскресенье в той местности обычно не хватало распустившихся ветвей вербы, поэтому савойцы начали использовать вместо них вечнозеленый самшит.
Умер он, как сообщало надгробие, 14 июня 1986 года.
Так, в тишине, мы и стояли здесь вдвоем. У Кати на плече висела сумка, я держал свой черный мотоциклетный шлем, куда запихнул перчатки. Мы склонились над могильным камнем.
На нем был высечен барельеф: люди, как могло показаться, в средневековой лодке. А может быть, они находились на суше; стоять же плечом к плечу, единым строем от них, воинов, требовала дисциплина. Они напоминали древних. На тыльной стороне надгробия были другие воины, державшие то ли копья, то ли весла, уверенные, готовые пройти — по земле, по воде ли — там, где требовалось пройти.
Когда Борхес приехал в Женеву умирать, его сопровождала Мария Кодама. В начале шестидесятых он преподавал у нее англосаксонскую и древнескандинавскую литературу. Она была вдвое моложе его. Поженившись за восемь недель до его смерти, они переехали из отеля на архивной улице под названием рю де ля Тур-Метресс в найденную ею квартиру.
Эта книга (написал он в посвящении) — твоя, Мария Кодама. Нужно ли говорить, что в мое посвящение входят сумерки, олени в садах Нары, одинокая ночь и многоликие зори, общие острова, моря, пустыни и парки, то, что уносит забвение и преображает память, пронзительный крик муэдзина, смерть в Хоуквуде, книги и гравюры? <…> Отдать можно только то, что уже отдано. Отдать можно только то, что принадлежит другому[3].
Пока мы с Катей пытались определить, на каком языке написаны выбитые на камне строки, мимо прошел молодой человек с сыном в коляске. Малыш показал на голубя, важно выступившего им навстречу, и засмеялся, пуская пузыри, в уверенности, что именно он привел птицу в движение.
Четыре слова на фасаде обелиска оказались на англосаксонском. «And Ne Forthedan Na». «He следует бояться».
Поодаль на дорожке кладбища появились двое. Подойдя к пустой скамье, они остановились, помешкали, затем решили сесть. Женщина села на колени к своему мужчине, лицом к нему.
Слова на обратной стороне были на древнеисландском.
«Hann tekr sverthit Gram ok leggr i methal theira bert». «Он берет меч Грам и кладет его обнаженным между собою и ею»[4]. Это предложение взято из древнескандинавской саги, столь любимой Кодамой и Борхесом; они годами не переставали с ней играть.
У самого основания обелиска, там, где трава, написано: «От Ульрики — Хавьеру Ота-рола». Ульрика — имя, данное Борхесом Кодаме, а Хавьер — имя, данное ему ею.
Жаль, подумал я про себя, что мы не принесли цветов. Потом мне пришла идея: вместо цветов оставить одну из кожаных перчаток.
Приближался садовник на своей газонокосилке. Слышен был шум двухтактного двигателя, пахло свежескошенной травой. Не знаю другого запаха, так тесно связанного с началом: утро, детство, весна.
Память об одном рассвете.
Стихи Марона и Фроста.
Голос Маседонио Фернандеса.
Любовь и слова
двух-трех человек на свете.
Верные мои талисманы, но и
они не помогут от тьмы,
о которой лучше молчать,
о которой
поклялся молчать [5].
Я засомневался. Перчатка лишь создаст впечатление, будто ее кто-то обронил. Смятая черная оброненная перчатка! Этим ничего не выразить. Забыть об этом. Лучше прийти в другой раз с букетом цветов. Каких цветов?
Бездонная, вневременная роза,
Господень дар безжизненным
зрачкам[6].
Катя вопросительно взглянула на меня. Я кивнул. Пора было уходить. Мы медленно пошли назад, к воротам, не произнося ни слова.
Нашли вы, кого искали? — спросил садовник-босниец.
Да — спасибо вам, ответила Катя.
Родственник?
Да, родственник, сказала она.
На улице перед театром было тихо, закрыта была дверь, видевшая полет скворца. Мой мотоцикл стоял рядом с Катиным мопедом. Она пошла за шлемом. Собираясь надеть свой собственный, я вытащил перчатки. Там оказалась только одна. Я посмотрел еще раз. Только одна.
Что такое?
Перчатка пропала.
Ты ее, наверно, обронил, давай вернемся, тут совсем рядом.
Я рассказал ей о том, что было у меня в мыслях, когда мы стояли у могилы.
Ты его недооценил, заговорщически сказала она, сильно недооценил.
Пока мы смеялись, я засунул оставшуюся перчатку в карман, а она забралась на сиденье. Почти все светофоры горели зеленым, и скоро мы очутились за Роной; город оставался позади, дорога, ведущая на перевал, петляла. Теплый воздух пробегал по моим рукам, Катя ныряла в виражи. Я вспомнил, как недавно она процитировала Зенона Элейского в отправленной мне эсэмэске: «Все движущееся — не там, где оно есть, и не там, где его нет»; для меня это — определение музыки.
Наша — особого рода — музыка продолжалась, пока мы не достигли Коль-де-ля-Фосиль.
Там мы остановились и спешились, чтобы посмотреть вниз, на озеро, в сторону Альп и на Женеву — город с его многообразием жизней.
Из сборника «Блокнот Бенто»
Я хочу рассказать вам историю о том, как отдал японскую кисть для каллиграфии, седо. О том, где и как это произошло. Кисть подарил мне друг-актер, ездивший в Японию, поработать в театре но.
Я часто ею рисовал. Сделана она была из конского и овечьего волоса. Когда-то эти волоски росли из кожи. Может быть, поэтому, собранные в кисточку с бамбуковой ручкой, они так живо передают ощущения. Когда я рисовал этой кистью, то создавалось впечатление, будто она и мои пальцы, легко ее держащие, касаются не бумаги — кожи. Мысль о том, что бумага, на которой рисуют, подобна коже, содержится в самом этом выражении — «прикосновение кисти». «Одно-единственное касание кисти!» — так называл его великий рисовальщик Ситао.
История происходила в муниципальном бассейне одного известного, но не шикарного, парижского предместья, который я, бывало, регулярно посещал. Я приходил туда ежедневно в час дня, когда большинство людей обедали, так что в бассейне было не так людно.
Здание бассейна длинное, квадратное, стены сделаны из стекла и кирпича. Оно было построено в конце 60-х, открыто в 71-м. Располагается оно в небольшом парке, где растет несколько японских берез и плакучих ив.
Когда плаваешь в бассейне, через его стеклянные стены видны уходящие ввысь ивы. Потолок в бассейне обшит панелями, и теперь, спустя сорок лет, нескольких недостает. Сколько раз я, плавая на спине, замечал это, одновременно ощущая, как вода поддерживает и меня, и какую-нибудь историю, меня занимающую?
Существует рисунок, сделанный в XVIII веке Хуан Шэнем, — цикада, поющая на ветви плакучей ивы. Каждый листок на этом рисунке — одно прикосновение кисти.
Снаружи видно, что здание городское, не сельское, а если не знать, что это бассейн, и забыть о деревьях, можно подумать, будто оно имеет какое-то отношение к железной дороге — помещение для мытья вагонов, погрузочная платформа.
Над входом нет никаких надписей, лишь маленькая эмблема, а на ней три цвета национального флага — символ Французской республики. Входные двери стеклянные, на них по трафарету выведено POUSSEZ[7].
Стоит толкнуть от себя одну из этих дверей и зайти внутрь, как оказываешься в другом мире, едва связанном с улицами, припаркованными машинами, торговым районом.
В воздухе слабый запах хлорки. Все освещено снизу, а не сверху — следствие того, что свет отражается от водной поверхности двух бассейнов. Акустика отчетливая — у каждого звука свое негромкое эхо. Везде преобладает горизонтальное, а не вертикальное. Большинство людей плавают, плавают из конца в конец большого бассейна, дорожка за дорожкой. Стоящие только что сняли или снимают с себя одежду, поэтому ощущения иерархии, разницы в положении, почти нет. Вместо того повсюду господствует это ощущение горизонтального равенства.