Александр Михайлович воспринял свою отставку как трагедию и недоразумение. В нем еще теплилась надежда на возврат, что его еще позовут. Особенно после выступления Хрущева в «Манеже». Он искал подходов к Никите. И ничего другого не находил, как старый испытанный с Ворошиловым метод: начал писать картину большого размера «Сталинград». В центре ее, на левом берегу Волги стоят с биноклями два «полководца», два «спасителя России» — командующий фронтом А.И.Еременко и член военного совета фронта Н.С.Хрущев и наблюдают за правым берегом, где идет жестокое сражение. Я увидел эту картину еще в процессе работы. Александр Михайлович ждал, что я скажу. А мне она как-то сразу напомнила его «На страже Родины», и первыми моими словами было: «Два вождя после дождя». Он обиделся, но смолчал. Тогда я дружески сказал:
— Зачем вам, Александр Михайлович, шарахаться от одного берега к другому. Ведь это тоже «культ».
— Да это все Андрей Иванович, он посоветовал, — словно оправдываясь, ответил он.
С А.И.Еременко, они были в приятельских отношениях, и, конечно же, Еременко, как лицо заинтересованное, подал идею этой картины. Но надежды не оправдались. Картина на выставку не попала и так же, как «Первая Конная», «Деревенская баня», «Выстрел в народ» (выстрел Фани Каплан) и другие большие полотна, покоилась в мастерской художника невостребованной. Хрущев его не замечал.
Я тогда сказал Александру Михайловичу:
— Оставьте Хрущева Налбандяну.
— А что, Дима пишет? — ревниво полюбопытствовал он.
— Уже сотворил. Похлеще вашего.
А дело было так. Однажды, проходя по улице Горького, у памятника Долгорукому я встретил Д.А.Налбандяна.
— Где ты пропадал? Я видел твою книгу о Вучетиче, — заговорил Дмитрий Аркадьевич. — У меня для тебя есть идея. Зайдем ко мне. Посмотришь мои новые работы.
Мастерская Налбандяна тут же рядом. Об идее его я догадывался. И не ошибся. Уже в лифте он предложил мне написать о нем монографию, «как о Вучетиче». Я деликатно уклонился, сославшись, что всецело занят работой над романом. Но это не помешало Дмитрию Аркадьевичу открыть бутылку «Киндзмараули». В центре мастерской стояла уже вставленная в помпезную раму огромная картина: Хрущев восседает в кресле в своем особняке на Воробьевых горах, розовый, самодовольный. А из окна открывается панорама Москвы. Написано броско, по-налбандяновски.
Я мельком взглянул на это полотно и ничего не сказал. Тогда он спросил:
— Ну как? Что тебе не нравится?
— Сталин у тебя был поинтересней, почеловечней — обронил я.
Об этой встрече с Налбандяном я и рассказал Александру Михайловичу.
— Да ведь он… его мать, попросил на время положить у меня в мастерской свой холст с Лениным. Полгода прошло, а он… мать его… и не думает забирать, — вдруг взорвался Герасимов, поразив меня и «матюками», которые я слышал от него в первый и в последний раз, и недружелюбным отношением к «Диме». Когда я об этом рассказал Вучетичу, тот расхохотался, говоря: «Столкнулись два служителя культа. Ревность, дорогой, штука злая».
Уход с высокого поста образовал вокруг Герасимова пустоту. Привыкший всегда находиться на виду, среди людей, он вдруг почувствовал тягостное, мучительное одиночество. Он часто приезжал ко мне и подолгу обстоятельно рассказывал о прожитом. Он был хорошим собеседником, слушать его было интересно. Он был резок, иногда беспощаден в оценке знакомых. Самым ругательным словом у него было «дерьмо». В бытность Ворошилова Председателем Президиума Верховного Совета Александр Михайлович хлопотал перед ним о назначении пенсии старому художнику — своему подмастерью. Дело двигалось медленно, а Герасимов по старой дружбе с Климом проявлял настойчивость и часто напоминал главе государства о своей просьбе. Наконец, при очередной встрече Ворошилов сообщил:
— Ну, Сашка, можешь поздравить своего помощника с пенсией: подписал я на него бумагу.
— Спасибо, милый, порадую.
«Милый» — это было неотъемлемое у него слово при обращении к кому бы то ни было. Как у маршала Б.М. Шапошникова «голубчик».
— Он что, стоящий художник? — полюбопытствовал Ворошилов.
— Художник он — дерьмо, но человек добрый и уже в летах, — откровенно ответил Герасимов.
— Так что же ты мне голову морочил, все уши прожужжал, — деланно возмутился Ворошилов.
После поездки в Индию, — с ним ездил еще художник Ф., которого Герасимов недолюбливал, — Александр Михайлович позвонил мне и пригласил зайти к нему и посмотреть на итоги его командировки в «страну чудес». Там он написал отличный портрет Дж. Неру и много этюдов. При встрече я спросил:
— Александр Михайлович, прошел слух, что ваш коллега (я назвал фамилию художника Ф.) утонул в Ганге.
— Вранье. Не мог он утонуть, даже если б и захотел.
— Это почему же?
— Дерьмо не тонет, — ответил он с серьезным видом. Он был остер на язык, остроумен и находчив. Пожилой художник Г. ехал в Крым на отдых с молодой женщиной и скончался в пути в вагоне в двухместном купе. Когда об этом случае сообщили Александру Михайловичу он ревниво заметил:
— Вот ведь ирония судьбы: художник дерьмо, а умер, как Рафаэль.
Однажды его пригласил к себе на дачу тогдашний министр культуры П.К.Пономаренко, водил по комнатам, похвалялся библиотекой, биллиардной, спрашивал:
— Ну как вам нравится моя обитель?
— Нравится. Славное имение. Вам бы еще дюжину крепостных, и все было бы, как надо.
5 ноября I960 года мы с Павлом Судаковым навестили Александра Михайловича в Кремлевской больнице. Он много говорил об искусстве Италии, Франции, о музеях этих стран, с восторгом отзывался о живописи Цорна, Курбе. Когда я спросил его, помнит ли он автопортрет Лебрен, он оживился, в глазах сверкнул блаженный огонек, произнес:
— Бесподобная работа!
Павел спросил, что по его мнению, нужно, чтоб как-то поднять наше изобразительное искусство? Герасимов подумал, а потом ответил:
— Отобрать десяток самых талантливых, перспективных молодых художников, дать им заказы и обеспечить материально лет на пять.
Сообщил, что подписал издательский договор на свои мемуары, и рассуждал:
— На десять авторских листов. В листе, значит, сорок тысяч типографских знаков. Вот я и хочу вас спросить, а черточки в разговорах тоже считаются? — Он имел в виду тире в диалогах.
— Считаются, — ответил я с невольной улыбкой, понимая, к чему он клонит: подсчитывал в уме гонорар. Прижимистость была его слабостью.
Бывало, заедет ко мне домой, заказывает отварной картошки с селедкой. Я говорю:
— А водки у меня сегодня нет.
— У меня есть, — говорит. — Достань из кармана шубы. И действительно, достаю из его шубы поллитровую бутылку. Выпиваем грамм по сто пятьдесят. Остаток забирает, прячет в карман и увозит с собой. Как-то сказал:
— Быть со всеми добреньким, одинаково добрым хорошо для официанта, а не для гражданина.
У Александра Михайловича было две личных автомашины: вездеход «Волга», которым он редко пользовался, и его любимый «ЗИМ» — неуклюжий, когда-то престижный лимузин. Ко мне он приезжал часто, словно бежал от одиночества, и, посидев минут пятнадцать, предлагал поехать.
— Куда? — спрашивал я.
— А все равно: может, к Томскому?
— У Николая Васильевича мы были позавчера. Оторвали его от работы, поехали в «Арагви», — напомнил я.
— Может, к Вучетичу? — настаивал он.
— Женя в Сталинграде.
— Тогда к Судакову?
— Если он стоит за мольбертом, не стоит отрывать.
— А вы позвоните, — упорствует старик. Звоню.
— У меня Алексей Васильевич Жильцов,
— отвечает Павел Федорович, или просто Паша.
— Приезжайте. Мы уже закончили рисунок.
Приехали, попили чайку. Смотрю на Александра Михайловича, он как на гвоздях, места себе не находит, подзывает меня взглядом. Подхожу, а он вполголоса:
— Поедем к Ефиму Николаевичу на дачу. День-то погожий.
На даче у Е.Н.Пермитина, нашего общего друга, прекрасного писателя, хлебосола, автора «Горных орлов» дру-
286
гих романов мы с Александром Михайловичем и профессором МГУ, блестящим критиком, ученым-филологом Владимиром Архиповым были около месяца тому назад. Тогда Ефим Николаевич срезал у себя на участке букет роз и преподнес их Герасимову. Перед этим он приобрел у Александра Михайловича сочный этюд полевых цветов. И вот мы вчетвером снова на даче у гостеприимного Пермитина. Александр Михайлович достает из багажника машины два этюда пермитинских роз и протягивает их Ефиму Николаевичу со словами:
— Это дочь моя Галя написала для вас ваши розы.
А потом на обратном пути, когда уже высадили Судакова и Жильцова и поехали ко мне, он «по секрету» говорит:
— Я скажу Гале, что Пермитин купил ее этюды, и дам ей деньги, якобы от Пермитина. Это ее порадует. Святая ложь. — И он горестно вздохнул. Он очень любил свою дочь. — Вы это имейте в виду, если Галя паче чаяния спросит.