Когда же это различие, как наготу, пытаются прикрыть — получается что-то вроде журнала «Наше наследие», где замечательное полиграфическое исполнение только подчеркивает жанр издания: аукционный каталог. Разнородные, эклектически несводимые к общему знаменателю материалы — журналистски-просветительские очерки и раритетные публикации для специалистов, Октябрь в рисунках детей и библиотека фрейлины Екатерины Великой, русский католик В. Печерин, чья рукопись подготовлена к печати П. Гореловым, и статья М. Чудаковой, размышляющей о судьбах отечественных книгохранилищ, рассказ В. Борисова об Оптиной пустыни и многое, многое другое — расположены между красивыми цветными картинками, на фоне которых их несовместимость не бросается в глаза. Все они воспринимаются как развернутые подписи к фотографиям.[65]
Каталог и есть каталог, он не призван пробудить в читателе (листателе) чувство дискомфорта. Его цель противоположна — продемонстрировать принципиальную вписываемость рекламируемых предметов в современный интерьер. К чести создателей журнала, они смотрят правде в глаза.
Во-первых, они завели рубрику «По страницам старых журналов», заведомо невыгодную для себя, ибо «Русская старина», «Старина и новизна», «Русский архив», «Голос минувшего», несмотря на всю внешнюю схожесть, строились принципиально иначе, чем «Наше наследие», и на другого читателя ориентировались. Эти издания дополняли уже существующую картину деталями и подробностями, как бы прописывая фон[66]; сейчас же, когда минувшее обезголосело, все воспринимается как передний план, ибо приходится писать картину заново. Чтобы избежать присущего ему вавилонского смешения красок, «Нашему наследию» нужно было планку или повысить, подобно «Литературному обозрению», либо опустить, подобно «Огоньку»[67]. То есть избрать в качестве адресата специалиста-гуманитария или совсем «простого» человека. Избран промежуточный путь, и другим журнал получиться не мог. На его страницах бесполезно искать полновесный портрет старой культуры, зато получилось очень точное, зеркальное отражение современного человека, желающего раз в два месяца общаться с этой культурой за 12 (с 1990-го — за 18) рублей в год.
Во-вторых, каждый номер открывается статьей какого-нибудь известного деятеля искусства, и по крайней мере дважды в этих статьях прозвучали горькие слова, к «Нашему наследию» имеющие самое непосредственное отношение. Одна из них принадлежит С. С. Аверинцеву (1988, № 4) и посвящена проблеме неизбежной эклектики современной культуры, другая — также упомянутая мною — М. Л. Гаспарову, который писал: «(…) культ «нашего наследия» становится составной частью современной массовой культуры. (…) Справедливо, что массовая культура — это все-таки лучше массового бескультурья». Последуем совету мудрого филолога, откажемся от резонерского порицания красиво изданного журнала только за то, что он делает прошлое элементом массовой культуры, усредняя его.
И все-таки «наследие» способно стать «нашим», и мы сможем с ним отождествиться, если смиренно осознаем свою неотождествимость и сумеем преодолеть разрыв, если остро ощутим его в своем сердце. Сыном становится тот, кто отказывается от упований на чужие сокровища и добровольно соглашается ощущать на зубах оскомину от винограда, который ели отцы.
Те, кого мы сейчас «наследуем», понимали это лучше нас. В «Заметках» Максимилиана Волошина, датируемых 1917 годом и опубликованных «Молдавией литературной» (и это — украшение журнала) — 1989,№ 12 — читаем: «Считая себя вправе отрекаться от деяний своего правительства, мы пользовались безграничной свободой и безответственностью. (…) Первой нашей обязанностью при принятии этого великого и страшного наследства является) уплата долгов Российской) империи по международным векселям. (…) как по отношению к Франции (…), как по отношению к Польше и Финляндии, как по отношению к евреям и собственном) политическим ссыльным.
Эти вины должны быть искуплены (…)
Этот долг должен быть уплачен до последнего волокна».
Сказано не о литературе — о политике; больше того, сказано о войне, завершение которой Волошин считал тяжким долгом новой, пореволюционной России. Не место сейчас спорить, кто был прав — поэт или политики, пошедшие другим путем. Главное — нравственная логика волошинского высказывания: чтобы сохранить (восстановить — тем более!) единство, своей истории, обновленная страна должна в первую голову не взять лучшее из того, что было, а понести вину за худшее. Не получить, а расплатиться.
Готовы ли мы к этому? Не знаю.
Все чаще приходится слышать: «Жизнь сейчас интереснее литературы». Очень может быть, но почему мы беремся сравнивать несравнимое? Почему опытный читатель Игорь Виноградов на страницах «Московских новостей» спорит с опытным автором романа «Год великого-перелома» Василием Беловым («Новый мир», 1989, № 5) — о масонах, евреях, Сталине, но не о — сюжете, стиле, перекличках с предшественниками? И никого это не смущает, в том числе и писателя-оппонента (возмущает — допускаю, но то совсем другое чувство). А талантливый прозаик Петр Краснов разражается в «Литературной России» обличительной статьей не по адресу романа Василия Гроссмана «Все течет» («Октябрь», 1989, № 6), а по поводу «русофобии» оного? Разражается, зная (сам ведь прозу пишет!), что есть точка зрения героя и точка зрения автора, есть конфликтное напряжение между декларируемой идеей и ее сюжетным испытанием… И опять же, если на П. Краснова и сердятся, то совсем не за это. Самый метод прочтения книги сквозь призму реальной жизни — метод, неотторжимо связанный в нашей литературной истории с добролюбовщиной, вряд ли П. Краснову близкой, — никого, никого не смущает! Я мог бы привести и другие примеры, — но лучше поставим все в контекст процесса, явленного нам прозой 1989 года — на мой взгляд, «года великого перелома», — и многое прояснится.
Так вот, почти все значительные прозаические публикации этого года читать так, как читают Белова и Гроссмана И. Виноградов и П. Краснов, — можно. Потому что почти все они написаны так, как «по правилам» писать не положено. Почти все они апеллируют к жизни и к истории напрямую, отказываясь от посреднической помощи культуры, от перекличек с нею, от ее двойного отражения. Почти все они написаны так, будто до них в литературе ничего не было — ни аналогичных сюжетов, ни схожих тем. Действие выведено за пределы условного литературного пространства — в пространство реальное. В этом разрушении традиционной «литературы вымысла» едины как прозаики-натуралисты (им-то на роду написано ее разрушать, и не случайно натурализм крепчает!) — А. Авдеенко («Знамя» № 1–2), С. Каледин («Новый мир», № 4) — так и молодой рассказчик Олег Ермаков («Знамя», № 10), и стилизующий придуманную историю о придуманной автономной республике под реальность С. Липкин («Дружба народов», № 5–6), и Л. Чуковская в перепечатанных «Московским рабочим» с западного оригинала «Воспоминаниях детства», и Л. Гинзбург в «Записках блокадного человека» и других прозаических вещах, собранных в ее «совписовскую» книгу 1989 года… Тому, кто скажет мне, что все это писалось в разные времена и лишь случайно сошлось на журнальных и книжных страницах, отвечу: процесс размывания границ между литературой и жизнью, точнее, между вымышленным и реальным пространством, начался давно, очень давно, трудно представить себе, как давно. Даже памятный провал распутинского «Пожара» (провал, с точки зрения историко-литературной — благотворный, ибо четко обозначивший рубеж) или очевидные сбои замечательного астафьевского «Печального детектива» или гранинского «Зубра», заведомо предопределенные резкой сменой писательской установки с «литературы» на «жизнь», — далеко не первые его проявления. И спорадически возникавшие дискуссии о нарастании «документализма», «публицистичности» тоже имеют давнишнюю предысторию, — ей посвящена открывающая этот раздел глава «В тоске по контексту». Но до 1989 года были отдельные толчки (один из самых ощутимых — катастрофа с романом Айтматова «Плаха», упакованным в литературу и задохнувшимся в ней). В 1989-м «литература вымысла» словно рухнула под собственной тяжестью и в прежнем виде уже не возродится (понятно, что и век «жизненной прозы» — явления промежуточного и заместительного — тоже короток). Недаром взяли тайм-аут такие крупные прозаики, как В. Макании Н. А. Битов; кажется, А. Немзеру принадлежит догадка, что они просто не знают, как сейчас писать. И недаром у талантливого писателя А. Кима вторая подряд неудача — хотя и меньшая, чем с романом «Белка», — роман «Отец-лес» («Новый мир», 2–3). Ким опять уводит нас в мифологию, но в мифологию выдуманную, литературно-условную, какую-то кинематографическую, — и я не стал бы одной только ленью и нелюбопытством читающей публики объяснять всеобщее равнодушие к «Отцу-лесу».