Видя в Достоевском сильнейшего противника-конкурен-та, но не решась спорить с ним как с художником и мыслителем, Солженицын обрушивается на один, но самый опасный для себя форпост в лагере противника — на «Записки», стремясь поставить их автора под сомнение со стороны арестантской и каторжной. Никакая, мол, это была не каторга по сравнению с тем, что пережил я, а сущий санаторий…
Он пишет: «Записки из Мертвого дома» цензура не хотела пропускать, опасаясь, что легкость изображенной Достоевским жизни не будет удерживать от преступлений. И Достоевский добавил для цензуры новые страницы с указанием, что жизнь на каторге все-таки тяжела» («Архипелаг ГУЛАГ», т. 2, с. 197. Подчеркнуто А. Солженицыным)
Наш автор — это с ним случается, как мы знаем, — к сожалению, не совсем точен. Председатель Петербургского цензурного комитета барон Н.В. Медем писал 14 октября 1860 года в Главное управление цензуры, что «люди, не раз-витые нравственно и удерживаемые от преступлений единственно строгостью наказаний», могут получить из «Записок» превратное представление о слабости определенной законом кары за тяжкие злодеяния. Однако Главное управление не посчиталось со взглядом столь нравственно развитого барона и разрешило печатать книгу в том виде, в каком она была представлена автором, безо всяких «новых страниц». Так ее и напечатали. Но, между прочим, барон-то опасался лишь превратного представления о наказаниях, — слабы, дескать, они, в то время как наш страдалец говорит о «легкости» у Достоевского каторжной жизни вообще, а это похлеще бароновских претензий.
Но в чем же именно усматривает он эту «легкость»? Да чуть ли не во всем! И не устает твердить, что автору «Записок» было куда легче да вольготней, чем ему.
Глазами Шуры БалагановаА каковы были сами условия заключения? Тут начать надо, конечно, с жилья.
В «Записках» герой-повествователь рассказывает: «Когда смеркалось, нас всех вводили в казармы, где и запирали на всю ночь. Мне всегда было тяжело возвращаться со двора в нашу казарму. Это была длинная, низкая и душная комната, тускло освещенная сальными свечами, с тяжелым, удушающим запахом. Не понимаю теперь, как я выжил в ней столько лет. На нарах у меня было три доски: это было все мое место. На этих же нарах размещалось в одной нашей комнате человек тридцать народу… Ночью наступает нестерпимый жар и духота. Хоть и обдает ночным холодком из окна, но арестанты мечутся на своих нарах всю ночь, словно в бреду. Блохи кишат мириадами» и т. д. Так жил герой Достоевского, так жил и сам писатель. Так живут сегодня во многих кутузках демократии.
А наш мученик? Он описал в «Архипелаге» несколько помещений, в которых коротал свой срок. Напомним одно из них: «К нам добавили шестого (заключенного), и вот перевели полным составом в красавицу 53-ю камеру. Это — дворцовый покой! Высота в пять метров. А окна!..» Наш страдалец сменил несколько мест заключения, но ни одно его жилье невозможно сравнить с каторжной берлогой Достоевского. Даже в Экибастузском особлаге он жил все-таки не в смрадной и блохастой людской скученности, а в отдельной комнате всего с тремя или четырьмя соседями и спал не на общих нарах вповал, а на кроватке с матрасиком, подушечкой, одеяльцем, — вот не знаем насчет подо-деяльничка.
Так обстояло дело там и здесь с жильем. Ну, а с одеждой, с обувью? Солженицына душит смех при взгляде на горьких сотоварищей Достоевского: «Начальство даже одевало их в белые полотняные куртки и панталоны! — ну, куда уж дальше?» И кроме этого хохмача встречаются люди, для которых белые панталоны — символ счастья и благоденствия. К их числу принадлежит, например, достославный Остап Бендер, воображению которого Рио-де-Жанейро, город его мечты, рисовался грандиозным скопищем людей в белых штанах. Его сподвижник Шура Балаганов также очень уважал белые штаны и натягивал их при первой же возможности. Но всем этим людям от Александра Солженицына до Александра Балаганова надо бы знать, что во времена, о которых рассказывается в «Записках», символы были иные, и белые штаны не олицетворяли собой благоденствие и счастье. Тогда даже солдаты в боевой поход со всеми его тяготами и превратностями и даже в сражение ходили в белых штанах.
В опросе об обуви автор «Архипелага» уличает в недобросовестности сразу троих: «Ни Достоевский, ни Чехов, ни Якубович не говорят нам, что было у арестантов на ногах. Да уж обуты, иначе бы написали». Не говорят… Разнообразия ради оставим одного классика и обратимся к другому: «Остров Сахалин». Там у Чехова много раз и чрезвычайно обстоятельно, вплоть до цифровых данных, как в статистическом отчете, говорится об обуви. Например: «Арестант изнашивает в год четыре пары чирков и две пары бродней». А вот описания, позволяющие понять, каково было качество этой обуви: «Мы входим в небольшую камеру, где на этот раз помещается человек двадцать, недавно возвращенных с бегов. Оборванные, немытые, в кандалах, в безобразной обуви, перетянутой тряпками и веревками; одна половина головы разлохмачена, другая, бритая, уже начинает зарастать». Так черным по белому и написано: «безобразная обувь». Читаем еще: «С работ, производимых чаще в ненастную погоду, каторжный возвращается в тюрьму на ночлег в промокшем платье и в грязной обуви; просушиться ему негде: часть одежды развешивает он около нар, другую, не дав ей просохнуть, подстилает под себя вместо постели».
Ну, а сам-то он, обличитель, какую обувь носил в неволе? Молчит. Ни слова. Да уж обут был, иначе бы написал. В одних местах заключения проблема обуви перед ним вообще не стояла: если пол паркетный, то по нему хоть босиком ходи! А в других местах помимо казенной обуви у него были еще и валенки, еще шерстяные носочки домашней вязки. Как они к нему попадали — об этом ниже.
Говоря об одежде каторжан, нельзя не упомянуть о такой подробности их повседневного туалета, как кандалы. Они не снимались ни ночью, ни при болезни, ни в праздничные дни. А если иногда их и снимали, то только для того, чтобы заменить цепью, о чем в «Записках» и читаем: «В Тобольске видел я прикованных к стене. Он сидит на цепи, этак в сажень длиною; тут у него и койка… Сидят по пяти лет, сидят и по десяти». Пройдет много-много времени, но о таких вещах на сахалинской каторге будет писать и Чехов. Достоевский был закован в кандалы еще в Петербурге и так проделал весь путь — зимой! — до Омского острога. В остроге он подлежал «перековке», т. е. смене прежних кандалов, неформенных, на форменные, острожные, которые были приспособлены к работе и «состояли не из колец, а из четырех прутьев, почти в палец толщиною, соединенных между собою тремя кольцами. Их должно было надевать под панталоны». Под те самые, белые…
60 и 3Важнейшая сторона жизни везде и всюду, а особенно, конечно, в неволе, — распорядок дня, т. е. сколько времени на труд, сколько на отдых, на сон. Солженицын с обычной своей уверенностью заявляет в «Архипелаге», что в конце прошлого века на Акатуйской каторге «летний рабочий день составлял с ходьбою вместе — 8 часов. Что же до Омской каторги Достоевского, то там вообще бездельничали, как легко установит всякий читатель». Опять не поленимся, откроем еще раз «Записки из Мертвого дома»: «Длинный летний день почти весь наполнялся казенной работой». Что значит «почти весь день», выясняется из дальнейшего: «Часу в десятом у нас всех сосчитывали, загоняли по казармам и запирали на ночь. Ночи были короткие: будили в пятом часу утра, засыпали же все никак не раньше одиннадцати. До тех пор всегда, бывало, идет еще суетня, разговоры». Это сколько же получается часов сна? Да не больше пяти с половиной. А что был за сон в блохастой духоте и смраде, мы уже знаем.
После такого-то сна шли на работу. Кирпичный завод, на который летом каждый день часов в шесть утра отправлялись арестанты, находился от острога верстах в трех-че-тырех. На весь день им выдавали только хлеб, а обедали они уже по возвращении, вечером, когда темнело. Таким образом, как легко установит всякий читатель, рабочий день составлял самое малое часов двенадцать. И все на одном только хлебе.
Зимой распорядок был несколько иным. Каторжан запирали в казармы «как только смеркалось». Значит, можно было подольше поспать, получше отдохнуть? О, если бы!.. Во-первых, из-за скученности все равно «часа четыре надо было ждать, пока все засыпали». А во-вторых, более длительное, чем летом, пребывание в смрадной казарме было скорее не отдыхом, а мучением.
Каков же распорядок жизни был у того, кто с такой легкостью посмеивается над бездельничанием Достоевского и его товарищей? Факт совершенно достоверный: большую часть своего заключения Солженицын, как и все граждане нашей страны, работал по восемь часов в сутки. У Н. Решетовской читаем: «В письмах муж жалуется, что хотя работает он восемь часов, но времени не остается, за исключением трех часов». Трех совершенно свободных часов ежедневно, которые он мог употребить как хотел, нашему каторжнику, видите ли, было мало. Да больше ли свободного личного времени у любого взрослого человека на воле? Но — какое До этого дело Александру Исаевичу. У него были грандиозные планы: заниматься сочинительством, изучать иностранные языки, расширять свой литературный кругозор и т. д. Разумеется, трех часов в день для такой программы могло оказаться маловато. Хорошо бы шесть. Нет, восемь! А работать — три. Вот была бы по нему каторга!