Каков же распорядок жизни был у того, кто с такой легкостью посмеивается над бездельничанием Достоевского и его товарищей? Факт совершенно достоверный: большую часть своего заключения Солженицын, как и все граждане нашей страны, работал по восемь часов в сутки. У Н. Решетовской читаем: «В письмах муж жалуется, что хотя работает он восемь часов, но времени не остается, за исключением трех часов». Трех совершенно свободных часов ежедневно, которые он мог употребить как хотел, нашему каторжнику, видите ли, было мало. Да больше ли свободного личного времени у любого взрослого человека на воле? Но — какое До этого дело Александру Исаевичу. У него были грандиозные планы: заниматься сочинительством, изучать иностранные языки, расширять свой литературный кругозор и т. д. Разумеется, трех часов в день для такой программы могло оказаться маловато. Хорошо бы шесть. Нет, восемь! А работать — три. Вот была бы по нему каторга!
К этому нельзя не добавить, что все годы неволи каждое воскресенье были у Шурочки нерабочими днями, да еще два майских праздника, два октябрьских дня, День Конституции, еще, кажется, что-то, — всего за год набегало около шестидесяти совершенно свободных от работы дней. А были ли свободные дни у обитателей Мертвого дома? Да, тоже были. Таких дней у них в году насчитывалось целых три: один на Пасху, один на Рождество, и один по случаю тезоименитства государя. Такое-то получается соотношение: 55–60 и 3.
Работа впритрускуА каков был сам труд, сама работенка-то? Насчет чужого труда у Александра Исаевича, как и во всем, полная ясность. Говоря о царской каторге в целом, он прежде всего подчеркивает, что там «при назначении на работу учитывались: физические силы рабочего и степень навыка». Этим, мол. и объясняется, что на той же, например, Акагуйской каторге «рабочие уроки были легко выполнимы для всех». Для читательской несомненности подчеркнул эти слова: «легко выполнимы». А уж на Омской-то каторге, когда арестанты, застоявшись от безделья, начинали все-таки что-то делать, то «работа у них шла в охотку, впритруску», то бишь бегали они при этом трусцой, весело погромыхивая кандалами.
«После работы, — продолжает нам правдолюб разоблачение бездельников, — каторжники Мертвого дома подолгу гуляли по двору острога». Слово «гуляли» тоже подчеркнул и сделал логичный вывод: «Стало быть, не примаривались».
Но раскроем опять страницы «Мертвого дома». Читаем о работе каторжников: «Урок задавался на весь день, и такой, что разве в целый рабочий день арестант мог с ним справиться. Во-первых, надо было накопать и вывезти глину, наносить самому воду, самому вытоптать глину в глинобитной яме и наконец-то сделать из нее что-то очень хмного кирпичей, кажется, сотни две», чуть ли даже не две с половиною. Возвращались заводские уже вечером, усталые, измученные». Над этими-то измученными людьми Шурочка и потешается. Здесь нельзя не вспомнить сцену из «Одного дня Ивана Денисовича», в которой рассказывается о том, как заключенные кладут кирпичную стену: «Пошла работа. Два ряда как выложим да старые огрехи подровняем, так вовсе гладко пойдет. А сех^час — зорче смотри!.. Подносчикам мигнул Шухов — раствор, раствор под руку перетаскивайте, живо! Такая пошла работа — недосуг носу утереть…»
Что это? Да она самая — работа в охотку, работа впритруску. Так что, знаем мы о такой работе среди заключенных, но только не от Достоевского. Зачем наш автор свои художества пересовывает на другого, догадаться нетрудно. В свое время эта сцена трудового энтузиазма зэков многих, начиная с Хрущева, подкупила, и, конечно, сильно способствовала появлению повести «Один день» в печати. Но потом она пришла в вопиющее противоречие со всем тем, что Солженицын написал о жизни заключенных в «Архипелаге ГУЛАГ», — вот он ее и предал и сделал вид, что ничего подобного у него нет, что это, мол, у Достоевского впритруску-то. Авось поверят не только Чуковская да Владимов…
Нельзя уразуметь, насколько труд человека тяжел или нетяжел, если пренебречь таким вопросом, как питание. Солженицын, преследуя все ту же цель — доказать легкость каторги Достоевского, хочет внушить нам, что в остальных лагерях и тюрьмах, где он отбывал вторую половину срока, условия быта и, разумеется, питания были у него совершенно невыносимыми, губительными. Однако и здесь он сверх пайка получает и сахар, и сало, и сливочное масло, и лук, и чеснок, и колбасу, и овсяные хлопья, и многое другое, столь же для здоровья полезное. Дело в том, что еще в двадцатых числах июня 1945 года, т. е. через три с половиной месяца после ареста, Шурочка начал получать передачи, а затем посылки, и это — в течение всего срока заключения. «Мы в наших каторжных Особлагах, — пишет он, подчеркивая, что даже в «особлагах», а о простых лагерях и говорить, мол, нечего, — могли получать неограниченное число посылок (их вес — 8 кг., был общепочтовым ограничением)».[123] Конечно, «могли получать» не значит, что получали все, иным не от кого было, но он получал именно «неограниченное число» посылок и передач. Шурочке привозили и слали то жена, то ее сердобольные родственницы — пожилая тетя Вероня и старенькая тетя Нина. Кстати, продуктам питания в посылках сопутствовали такие полезные вещи, как валенки, белье, шерстяные и простые носки, рукавицы, носовые платки, тапочки и т. п.[124]. По воспоминаниям Н. Решетовской, посылки часто «носили символический характер и приурочивались к семейным праздникам», иначе говоря, Сане вполне хватало и казенных харчишек, а это было уже сверх необходимого — лакомство, баловство, праздничные подарки.
Кое-что из подарков ему даже надоедало, и в письмах, например, к тете Нине он без стеснения позволял себе привередничать: «Махорку лучше бы не № 3, а № 2 или № 1 — № 3 уж очень легок». Это писал он в декабре 1950 года из своего самого тяжкого заключения. Еще интереснее с точки зрения тюрьмоведения другое: что сказали бы обитатели «Мертвого дома», покажи им Шурочку со шматком сала в правой руке, с медовым коржиком в левой, да с шоколадкой за щекой, и объяви притом: это, мол, ребятушки, ваш собрат по страданиям, горький каторжник 1945–1953 годов. Пожалуй, такая картина и такое объяснение показались бы им столь же фантастичными, как щи без тараканов. Вот так наш страдалец и питался на своей интересной каторге, набираясь сил для разоблачения Достоевского, да и всего остального, что ему не по нраву, а на дворе стояли первые послевоенные годы с их карточками, очередями, недоеданием.
Пролетарский стаж СолженицынаО жизни в неволе очень много говорит работа, которую приходится выполнять, ее условия. В 1970 году в биографии для Нобелевского комитета Солженицын писал о своих лагерных годах: «Работал чернорабочим, каменщиком, литейщиком». А через пять лет, выступая перед большим собранием представителей американских профсоюзов в Вашингтоне, начал свою речь страстным обращением: «Братья! Братья по труду!» И опять представился как истый троекратный пролетарий: «Я, проработавший в жизни немало лет каменщиком, литейщиком, чернорабочим…» Немало лет! Американцы слушали голосистого пролетария, затаив дыхание.
Приобщение Александра Исаевича к физическому труду произошло в самом конце июля 1945 года, когда, находясь в Краснопресненском пересыльном пункте, он начал ходить на одну из пристаней Москвы-реки разгружать лес. Достоевский пишет: «Каторжная работа несравненно мучительнее всякой вольной именно тем, что вынужденная». Солженицына никто здесь не вынуждал, он признает: «Мы ходили на работу добровольно». Более того, «с удовольствием ходили». И то сказать, чего здоровому парню в летнюю пору сидеть в бараке. Молодой организм требовал движения.
Но у будущего нобелиата при первой же встрече с физическим трудом проявилась черта, которая будет сопровождать его весь срок заключения: жажда во что бы то ни стало получить начальственную или какую иную должностиш-ку подальше от физической работы. Когда там, на пристани, нарядчик пошел вдоль строя заключенных выбрать бригадиров, сердце Александра Исаевича, по его признанию, «рвалось из-под гимнастерки: меня! меня! меня назначить!..». Но пребывание на пересылке дает возможность зачислить в его трудовой стаж пролетария лишь две недели.
Затем — Ново-Иерусалимский лагерь. Это кирпичный завод. Какое совпадение! Ведь у Достоевского в «Записках из Мертвого дома» тоже кирпичный завод… Застегнув на все пуговицы гимнастерку и выпятив грудь, рассказывает герой, явился он в директорский кабинет. «Офицер? — сразу заметил директор. — Чем командовали?» — «Артиллерийским дивизионом!» (соврал на ходу, батареи мне показалось мало). — «Хорошо. Будете сменным мастером глиняного карьера».
Так добыта первая непыльная должностишка. Под началом у лжекомдива человек двадцать. Существо книжное, жизни не знающее, он, конечно, не мог завоевать уважения у людей, которые кое-что повидали. Издевки сбили с «комдива» рвение да спесь и довели до того, что он стал избегать своих обязанностей, еще недавно столь желанных. Достоев-ский в «Записках» говорит: «Отдельно стоять, когда все работают, как-то совестно». Солженицын же, без малейшего оттенка этого чувства, признается, что, когда все работали, он «тихо отходил от своих подчиненных за высокие кручи отваленного грунта, садился на землю и замирал». Вот уж, признаться, и не знаем, можно ли это тихое сидение за кучами зачислить в пролетарский стаж.