ветром, но упивающиеся открытием всех этих истин, в основе которых – солнце и ветер; так и поклоннику певицы знакомо имя автора, чьи арии она любит исполнять. Полотно Моне заставляет нас полюбить изображенный на нем уголок земли… Он часто писал берега Сены в Верноне. Нам этого достаточно, чтобы отправиться в Вернон. Конечно, мы понимаем, что он мог увидеть столь же прекрасные виды и в других местах и что, по-видимому, в Вернон его привели жизненные обстоятельства. Не важно. Чтобы извлечь истинную красоту из какого-либо уголка земли, нам необходимо знать, что она может быть оттуда извлечена, что там много богов. Мы можем молиться лишь в освященном месте, за пределами мест, где мы сами в божественные дни сделали открытия. В нас говорит не просто идолопоклонство по отношению к Моне или Коро. Мы полюбили бы и сами. Но не решаемся. Нужно, чтобы кто-то сказал нам: «Здесь вы можете любить – любите». Тогда мы любим. Полотна Моне в Аржантейе, в Ветейе, в Эпте, в Живерни открывают нам зачарованную суть этих мест. И мы отправляемся туда. Они дают нам небесную пищу, которую может обрести наше воображение в не поддающихся определению явлениях: неспешные послеполуденные часы, когда река с ее островами снежно-голуба от облаков на небе, зелена от деревьев и травы и розова от лучей солнца, уже садящегося за деревья; красноватая поросль садов с крупными георгинами. Моне прививает нам любовь к полю, небу, пляжу, реке как к чему-то божественному, к чему мы стремимся и где бываем так разочарованы, заметив спешащую через поле женщину в шали или гуляющую по пляжу парочку. Мы так превозносили свои божества, что всё, что низводит их до уровня обыденности, разочаровывает нас. Мы влюблены в идеал. Нам кажется, что художник вот-вот скажет нам, что представляет собой такое-то место – это загадочное существо с необъятным ликом утеса, с сумрачным взглядом, пламенеющим в струях дождя и проникающим в морские глубины, и вдруг между нами и этим существом возникает какая-то парочка. Мы, думавшие, что это существо настолько загадочно, что художник целиком посвятил себя его воссозданию в тиши, нарушаемой лишь шорохом морской гальки, спускаемся на землю, осознав, что художник не стал изучать его более тщательно, чем эту парочку, которая вовсе не кажется нам загадочной, но тем не менее она тоже попала на полотно. Мы жаждали видеть определенные уголки земли, эту гальку и этот пляж, день-деньской слушающие жалобу морского прибоя, эти селения на склоне холма, вечно созерцающие реку и летнюю сирень; присутствие людей на пейзажах Моне нас смущает, потому что мы ненасытно стремимся видеть только сами пейзажи. Таково требование наших идеалов. Когда мы еще дети и ищем в книгах луну и звезды, луна «Пиччолы»
[241] приводит нас в восторг, поскольку это сияющее светило, а луна «Коломбы» нас разочаровывает, поскольку сравнивается с сыром: сыр кажется нам заурядным, а луна – божественной. Пока в «Истории белого дрозда» Мюссе повествуется о белых крыльях, розовом клюве и капельках воды, мы очарованы, но стоит белому дрозду произнести: «Госпожа маркиза», обращаясь к голубке, как эти сказочные дамы и господа смущают нас и лишают очарования всё впечатление (жизнь в таком случае для нас непривлекательна, непоэтична). В эту пору нам нравится смотреть в музеях лишь полотна Глейра и Энгра
[242] с изображенными на них великолепными сюжетами, лунами, повисшими на звездном небе подобно серебряным полумесяцам, а краски «Брака в Кане»
[243] кажутся нам столь же далекими от мира поэзии и заурядными, как полы пальто на стуле или винные пятна на столе…
Поэтическое творчество [244]
Жизнь поэта, как и любого человека, полна событий. Поэт едет в деревню, совершает путешествия. Но название городка, где он провел лето, проставленное вместе с датой на последней странице рукописи, указывает на то, что жизнь, разделяемая им с другими людьми, служит ему для иных целей, и порой, если городок, название которого фиксирует в конце тома место и время его написания, является как раз тем самым, где происходит действие романа, мы весь роман воспринимаем как некое вечно длящееся продолжение реальности и понимаем, что реальность явилась для художника чем-то большим, чем для остальных смертных, что она содержит нечто драгоценное, которое он искал и которое не без труда дается ему.
Состояние духа, в котором поэт легко, как бы в упоении, обнаруживает в любом предмете и явлении скрытую там драгоценную сердцевину, редко. Отсюда – разглагольствования, потуги взнуздать гений, помочь себе чтением, вином, любовью, путешествиями, поездками в знакомые места. Отсюда – перерывы в работе, возвраты к ней, бесконечные переделки, завершение ее иногда через шестьдесят лет после начала, как было у Гёте с «Фаустом»; отсюда – рукописи, оставшиеся незаконченными, так и не осененные вдохновением, как это было с Малларме, десять лет пытавшимся создать нечто грандиозное, но в свой последний час ясно осознавшим, подобно Дон Кихоту, тщету своих усилий и завещавшим дочери сжечь написанное им. Отсюда – бессонница, терзания, призывы следовать примеру великих мастеров, плохие стихи, бегство во всё, что не требует гениальности, ссылки на занятость делом Дрейфуса, семейными неурядицами, на страсть, что разбередила, не вдохновив; отсюда – литературно-критические статьи вместо стихов, суждения, представляющиеся правильными рассудку, но лишенные той упоительности, которая является единственным признаком истинных творений и помогает нам узнать их в миг нашей встречи с ними. Отсюда – вечное усилие, постепенно завладевающее нашими эстетическими устремлениями вплоть до области бессознательного, так что мы наяву начинаем видеть красоту пейзажей, которые нам снятся, пытаемся получше отделать приснившиеся фразы или, если мы – Гёте, в предсмертном бреду лепечем о цветовой гамме своих галлюцинаций.
Власть романиста [245]
Все мы пред романистом – как рабы пред императором: одно его слово, и мы свободны. Благодаря ему мы переходим в иное состояние, влезаем в шкуру генерала, ткача, певицы, сельского помещика, познаём деревенскую жизнь и походную, игру и охоту, ненависть и любовь. Благодаря ему становимся Наполеоном, Савонаролой [246], крестьянином и сверх того – состояние, которое мы могли бы так никогда и не познать, – самими собой. Он – глас толпы, одиночества, старого священника, скульптора, ребенка, лошади, нашей души. Благодаря ему мы превращаемся в настоящих Протеев [247], поочередно примеряющих все формы существования. Меняя их, мы ощущаем, что для нашего существа, обретшего такую ловкость и силу, формы эти не более чем игра, жалкая либо забавная личина, лишенная какой бы то ни было реальности. Наши невзгоды или успехи на мгновение перестают нас тиранить, мы играем ими, равно как невзгодами и успехами других.