Вот отчего, перевернув последнюю страницу прекрасного романа, пусть даже грустного, мы чувствуем себя такими счастливыми.
Поэзия, или Неисповедимые законы [248]
Подолгу поджидают свои жертвы и шпион, и развратник, подолгу простаивают, наблюдая, как строят новое или ломают старое, степенные люди. Поэта же может остановить любой предмет или зрелище, не заслуживающие внимания солидных людей, и окружающие задаются вопросом: кто это – маньяк или шпион и (чем дольше он стоит) что он там в самом деле видит? А он стоит себе перед каким-нибудь деревом, пытаясь отрешиться от городского шума и вновь испытать ощущение, уже изведанное раз, когда это дерево, одиноко растущее посреди общественного сада, возникло перед ним всё в белых цветах, словно наряженное оттепелью, усыпавшей бесчисленными белыми комочками концы ветвей. Он смотрит на дерево, но притягивает его иное: ему никак не удается уловить прежнее ощущение, а когда вдруг оно появляется – углубить и развить его. Никого не удивит путешественник, в восхищении замерший перед витражами стрельчатых окон собора, составленных художником из разноцветных стеклышек и деревянных раскладок, или перед бессчетными бойницами, прорезанными в стенах согласно законам некой чудесной симметрии. Но чтобы человек битый час проторчал перед деревом, разглядывая, как с приходом весны бессознательная, но неумолимая архитектурная мысль, имя которой – вишневое дерево, в определенном порядке расположила многочисленные белые шарики, такие затейливые, источающие вдоль темного разветвленного ствола такой тонкий аромат, – это воистину удивительно!
Поэт всматривается одновременно и в себя, и в вишневое дерево и порой вынужден выжидать, пока не пройдет нечто, заслоняющее в нем видение, подобно тому как прохожий заслоняет для него на миг это дерево. Поэта может привлечь и куст сирени, непрерывно, всеми своими крошечными соцветиями источающий аромат; вот он на миг отпрянул, чтобы затем с новой силой ощутить этот аромат, но сирень ведь как пахла, так и пахнет. И сколько бы ни вглядывался он в «Юношу и смерть» Гюстава Моро, персонаж картины уже ничего не добавит к сказанному, не изменит выражения своего лица. Поэт перед предметным миром, как студент, без конца перечитывающий условия задачи, не поддающейся решению. Но ведь сколько ни вчитывайся, задача не изменится. И решение придет не от нее. Пока поэт смотрит на дерево, кто-то другой загляделся на проезжающий мимо экипаж или на витрину ювелирной лавки. Но стоит поэту, с ликованием постигающему красоту любого предмета и явления, ощутить ее, согласно неисповедимым законам, носимым им в себе, и готовящемуся показать нам ее на кончиках этих таинственных законов – с макушки и у основания, – держась за которые, то есть описывая их заодно с самими законами, можно добраться до самой их сути, он – поэт – обретает красоту внешнего мира: красоту как стакана с водой, так и бриллиантов, как бриллиантов, так и стакана с водой, как поля, так и статуи, как статуи, так и поля, с ликованием делясь этой красотой с другими. Глядя на полотно Шардена [249], не только ощущаешь прелесть деревенской трапезы, но и невольно думаешь, что лишь в ней сосредоточена поэзия, и отворачиваешь взгляд от драгоценностей. Прочтя «Алмаз раджи» [250] или увидев полотна Гюстава Моро, на бриллианты и драгоценные камни тоже смотришь как на нечто прекрасное и полагаешь, что всё прекрасно лишь в своем естественном состоянии: цветы в полях, животные в их среде обитания, отвергаешь любую искусственность, оставляя ее лишенным воображения богачам, однако, увидев полотна Моро, проникаешься вкусом к роскошным нарядам, предметам, лишенным их естественной грации и используемым в качестве символов: черепахи как материал для изготовления лир, венки на голове как вестники смерти, и так стремишься окунуться в настоящую деревенскую жизнь, что думаешь: статуя непременно испортит вид поля; но глянешь на картины Моро и желаешь этой искусственной красоты, когда на утесах вырисовываются очертания статуй (как на картине «Сафо»), испытываешь удовольствие, видя в героях его картин носителей идей, пронизанных духом поэта, расположившего их столь самовластно, духом, передающимся от одного к другому, от цветов, увивающих статую, к самой статуе, от статуи к богине, что шествует неподалеку, от черепахи к лирам, а цветы на корсаже воспринимаешь почти как драгоценности и чуть ли не как самое ткань.
Дух поэта щедр на проявления таинственных законов, и когда эти проявления дают о себе знать и явственно проступают, они стремятся выделиться из него, ибо всё, что должно длиться, желает выделиться из всего, что хрупко, недолговечно и может погибнуть на закате дня или утерять способность к воспроизведению. Так, всякий раз, как семя человека ощущает свою мощь, оно стремится вырваться в виде спермы из бренного человеческого тела, которое может не удержать его в целости и в котором оно может утерять свою силу (ибо зависит от него, являясь его пленником). Вот и поэзия пытается вырваться в виде произведений из тленной человеческой оболочки, в которой она может лишиться былой непостижимой энергии, позволившей бы ей развернуться в полную силу (ибо поэзия, будучи пленником человека, зависит от него, а он может занемочь, удариться в светскую жизнь, развлечения, растерять силы, растратить в удовольствиях сокровище, которое носит в себе и которое в определенных условиях чахнет, ибо их судьбы связаны). Взгляните на поэта в тот миг, когда мысль испытывает подобное стремление вырваться из него: он боится преждевременно расплескать ее, не заключив в сосуд из слов. Стоит ему встретиться с другом, позволить себе развлечься, и она теряет свою таинственную энергию. Конечно, если она настолько близка к свободе, что в результате повторения уже обрела смутную словесную оболочку, однажды, держа ее в неволе, как пойманную рыбку, он сумеет ее воссоздать. Какая головокружительная и священная работа свершалась, когда поэт, запершись на ключ, начал извлекать ее из себя, в то время как ум подбрасывал ему всё новые и новые формы, в которые надобно было вдохнуть жизнь, – как новые кувшины, которые требовалось наполнить! В этот миг он менял свою душу на мировую. В нем свершался великий обмен, и если вам вздумалось бы войти в этот миг и принудить его стать самим собой, как тяжко пришлось бы ему, объятому неслыханным подъемом, с блуждающим взором! Он смотрел бы на вас, ничего не понимая, улыбался бы невпопад, не в силах вымолвить ни слова, ибо мысль его в этот миг была бы подобна выброшенной на берег медузе, что обречена, если ее не унесет набежавшей волной. Вы строили бы догадки относительно причин его уединения, но ни за что не догадались бы, что перед вами невольный участник преступления. Но какого? И откуда этот растерянный вид?