"...Его не покидали грустные, серьезные мысли о близкой смерти, о суете сует, о бренности всего земного", -- читаем в первом же абзаце "Печенега". Но это вещь беллетристическая, а вот сочинение документальное, единственное, где Я повествователя и Я автора тождественны. Я говорю об "Острове Сахалине", в котором Чехов раскрылся так, как нечасто раскрывался даже в самых интимных своих письмах... При всей своей занятости часто наведывался он на сахалинский маяк. "Чем выше поднимаешься, тем свободнее дышится; море раскидывается перед глазами, приходят мало-помалу мысли, ничего общего не имеющие ни с тюрьмой, ни с каторгой, ни с ссыльною колонией, и тут только сознаешь, как скучно и трудно живется внизу".
В художественных произведениях автор куда сдержанней. Незаметно выведя нас по крутым, одному ему ведомым тропинкам на вершину, тихонько отступает он в сторону. Смотрите, дескать, сами. Разбирайтесь. Думайте... Мы смотрим -- старательно, до боли в глазах -- и что же видим? А то, что "до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное только еще начинается".
Так завершается "Дама с собачкой". Но так же примерно завершается и "Степь" ("...он опустился в изнеможении на лавочку и горькими слезами приветствовал новую, неведомую жизнь, которая теперь начиналась для него..."), и "Три года", и последний -- самый последний! -- чеховский рассказ "Невеста"... То есть никакого конца, строго говоря, нет, ничего не завершается, -- даже со смертью героя! -- не обрывается, горизонт раздвинут до бесконечности, и лишь от остроты нашего взгляда зависит, что увидите вы в открывшейся панораме. Почувствуете ли, как неудержимо движется время.
Потоком времени пронизаны едва ли не все чеховские произведения. "Прошлое ушло куда-то далеко, в туман, как будто снилось..." ("Архиерей"). "И всего этого точно не было. Все как сон или сказка" ("Новая дача"). "И люстра в чехле, и кресла, и ковры под ногами говорили, что здесь когда-то ходили, сидели, пили чай вот эти самые люди, которые глядели теперь из рам..." ("Крыжовник"). "Сколько здесь, в этих могилах, зарыто женщин и девушек, которые были красивы, очаровательны, которые любили, сгорали по ночам страстью, отдаваясь ласке" ("Ионыч"). "Точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре" ("Студент"). Даже смерть не в состоянии остановить этого бешеного движения. Застреливается молодой герой рассказа "Володя", падает, мертвый, лицом в стол, но это еще не конец. В последний момент Володя видит, как "его покойный отец в цилиндре с широкой черной лентой... вдруг обхватил его обеими руками, и оба они полетели в какую-то очень темную, глубокую пропасть". На первый взгляд это сродни мешку, в который просовывали толстовского Ивана Ильича, но лишь -- на первый. Мешок и пропасть -- вещи все-таки разные. В первом есть дно, есть конец, а вторая бесконечна. Не потому ли неистово религиозный Толстой так панически боялся смерти, а Чехов смотрел на нее... ну, если не спокойно, то, во всяком случае, страха своего не выказывал. Тут он был фаталистом. "Надо быть ко всему готовым, -- писал он в 1898 году сестре Марии, -- ко всему относиться как к неизбежно необходимому, как это ни грустно". Письмо написано в середине ноября, но погода в Ялте, где Чехов намеревался провести зиму, стояла теплая, однако он знал, что это последние теплые дни: скоро заморосят дожди, вершины гор скроются в рыхлых серых облаках, с моря задуют ветры. Но ведь все равно, говорит он в другом письме, "рано или поздно умрем, стало быть, хандрить по меньшей мере нерасчетливо".
Чехов думает об этом много и напряженно -- и в письмах, и в сочинениях своих -- и приходит к выводу, который своей парадоксальностью способен ошеломить кого угодно: "Жить вечно было бы так же трудно, как всю жизнь не спать". Но разве отрицание, вернее, неприятие вечной жизни не есть ли отрицание, неприятие Бога? Для верующего человека понятия эти нерасторжимы, и Чехов хорошо понимает это. Героиня рассказа "Володя большой и Володя маленький" Софья Львовна, вернувшись из монастыря и вспоминая встречу с послушницей Олей, размышляет, лежа в теплой постели: "Бог есть, смерть непременно придет, надо о душе подумать. Если Оля сию минуту увидит свою смерть, то ей не будет страшно. Она готова. А главное, она уже решила для себя вопрос жизни". То есть вопрос жизни и вопрос смерти нерасторжимы, "без смерти не может быть и жизни на земле". Эти слова Чехов вложил в уста садовника Михаила Карловича ("Рассказ старшего садовника"), но в окончательном тексте их нет -- вычеркнуты автором при подготовке собрания сочинений. Почему? Слишком заветная мысль? Слишком личная? А может быть, для позднего Чехова, давно уже примерявшего на себя смерть, давно уже написавшего завещание, чересчур категоричная? Может быть, нельзя так уж безапелляционно противопоставлять одно другому? "Все равно умрешь", --говорит Гаев в "Вишневом саде", на что Петя Трофимов отвечает раздумчиво: "Кто знает? И что значит -- умрешь? Быть может, у человека сто чувств, и со смертью погибают только пять, известных нам, а остальные девяносто пять остаются живы". Но ведь это, по существу, не что иное, как бессмертие! Вечная жизнь... Почти Бог. Или, во всяком случае, до Бога теперь рукой подать. Приходят-то к нему по-разному, в том числе и через смерть. Точнее, через размышление о смерти. Которая не зря сравнивается Чеховым с посещением Бога.
"У полковницы Анны Михайловны Лебедевой умерла единственная дочь, девушка-невеста. Эта смерть повлекла за собою другую смерть: старуха, ошеломленная посещением Бога, почувствовала, что все ее прошлое безвозвратно умерло..." Так начинается рассказ "Скука жизни", написанный в двадцать шесть лет. А тремя годами раньше появляется подписанная еще не Чеховым, а Антошей Чехонте юмореска "Смерть чиновника", в которой смерть всего лишь повод для улыбки, для молодого озорства. Это уже позже она станет предметом мучительных размышлений -- мучительных и бесполезных. "Никакая философия не поможет помирить меня со смертью", -- признается герой повести "Три года" Ярцев, и в признании этом слышится голос самого автора.
Двумя годами позже, попав с кровохарканьем в клинику Остроумова, он прямо сталкивается с попыткой философии "помирить" его, Чехова, со смертью, причем носителем философии явился не кто иной, как Лев Толстой с его "всеобъемлющим началом", встреченным пациентом, помним мы, столь скептически.
Речь об этом Толстой завел не случайно. Как известно, то была излюбленная тема яснополянского мудреца. Всего за четыре недели до визита в клинику он записывает в дневнике: "...смерть теперь уже прямо представляется мне сменой: отставлением от прежней должности и приставлением к новой".
Чувствуете? Это слова не гостя, проходящего сквозь сад, не вольного садовника, тихо растящего цветы (любимое занятие Чехова), -- это слова человека, который никогда не прогуливается просто так, а всегда идет куда-то.
Куда? Толстой с юных лет исступленно искал ответа на этот вопрос, Чехов же просто-напросто не задавал его. Но при этом строил дороги и школы (возделывал сад!), лечил больных, ходатайствовал о бедствующих литераторах, артистах и музыкантах, с изумительной аккуратностью отвечал на письма ("Сколько я получаю писем!!") да еще, как только заканчивался год, тщательно рассортировывал их. (Если б к его письмам относились столь бережно!) Сажал деревья. Читал рукописи, которые ему присылали, -- а их присылали множество, и хоть бы кому отказал, сославшись на занятость! Непременно прочитывал все дарственные книги и непременно отзывался -- когда несколькими словами, а когда развернутой рецензией. Случалось, сам просил застенчивого автора прислать ему свою новую работу. Сокращал и переделывал длинные переводные романы, да еще напрашивался поредактировать что-нибудь, потому что ему, видите ли, приятна эта работа.... Нет, не мог он, никак не мог повторить вслед за героем одного из своих рассказов Дмитрием Петровичем Силиным: "...я болен боязнью жизни".
Рассказ называется "Страх", но речь в нем идет не о страхе смерти, а о страхе перед жизнью. Чехов, кажется, не испытывал ни того, ни другого, а уж страха перед жизнью точно, но это не мешало ему признаться в письме к Суворину, что у него-де "нет особого желания жить". Случайность (а может быть, и нет, кто знает?), но написано это в "возрасте Христа", на самом излете этого возраста: через три дня ему исполнялось тридцать четыре... Чехова, впрочем, не волновало это, мания величия (а подобные аналогии порождены, как правило, манией величия) если и присутствует здесь, то лишь как объект исследования. ""Черного монаха" я писал без всяких унылых мыслей, по холодном размышлении, -- делится он с Сувориным в том же письме. -Просто пришла охота изобразить манию величия".
Зато Суворина, который был на четверть века старше Чехова и на два года пережил его, "унылые мысли" посещали часто. Памятуя о врачебном дипломе своего автора, он частенько жаловался в письмах на скверное самочувствие, и Чехов с мягкой настойчивостью утешает его. Не надо, призывает он, бояться сердцебиений (которым и сам был подвержен с раннего возраста), "потому что все эти ощущения вроде толчков, стуков, замираний и проч. ужасно обманчивы". Это пространное, в два приема писанное письмо -- одно из самых "медицинских" писем Чехова. В нем и о катаре желудка, и о грудной жабе, и о том, что "сигары здоровее" папирос. Есть и общие размышления, которым Чехов обычно не очень-то любил предаваться.