Горбачевский — преображенец?
Несуразица наиочевиднейшая: он был подпоручиком 8-й артиллерийской бригады (а не Черниговского полка, тут и в некрологе неточность). И все же повременю обсуждать чьи бы то ни было сведения н какие бы то ни было слухи. Рано. Не заслужил. Однако и в самом деле — почему не вернулся? Почему, отбыв каторгу, не заторопился, подобно прочим, позабыть ее и с непостижимым упорством выбрал местом для поселения тот же Завод? А когда объявили столько лет ожидавшийся манифест — почему не поехал за всеми в Россию? Что удержало вначале и держало до смерти? Любовь? Иные привязанности? Бедность? Что-то еще? Что?
Меня как ограбили.
Я словно бы — вот она, вот! — держал в руках свою кровную собствеппость, глазел на нее, щупал, на зуб пробовал, и вдруг навалились, вырвали, поминай как звали.
Пишу с отчаянием, так, что чуть не ломается перо: У Горбачевского были записки! Б ы л и!!! Это, по всей видимости, достоверно: сам рассказывал Алексееву, что написал порядочную тетрадь, но в один прекрасныи… кои черт!., несчастный день собрался куда-то уехать надолго, подумал, кому бы рукопись поручить, и, не надумав, взял да и швырнул в топящуюся печь.
Вот и все. А сколько и чего мог припомнить и собрать этот вечный затворник, испытавший оба вида затворничества: сперва казенный ключ торчал в запоре с внешней стороны, потом его собственный ключ — с внутренней. У такого человека просто не могло не быть, как кто-то сказал, обратного ока.
Сегодня я Горбачевского почти ненавижу.
При Петре, кажется, в пору разысканий по делу царевича Алексея был издан указ, запрещающий под страхом смертной казни писать запершись. Мудро, должен признать. Указа давно нет, а след остался: нынче сами пишущие казнят то, что ими написано взаперти.
Вот привычка, самая дурацкая из всех дурацких: пока не вспомню позабывшееся вдруг пмя или то, откуда выхвачена случайная строка, покою мне не будет. Целый день бормотал под нос: обратное око… обратное око…
Слава богу, вспомнил. Князь Вяземский. Если не ошибаюсь, так: «Мне все одно…» Или: все равно? Ну, да это все равно и все одно. «Мне все одно: обратным оком (вот опо, треклятое!) в себя я тайно погружен, и в этом мире одиноком я заперся со всех сторон. Мне любо это заточенье, я жизнью странной в нем живу: действительность в нем сновиденье, а сны я вижу наяву!»
Вспомянуто — и с плеч долой.
NB — а умер-то Горбачевский не 20 февраля, но 9 января 1869 года; господин некрологнст невзначай подарил моему соседу шесть недель земного существования.
БЕССОННИЦА
1868 года. Декабря 7 дня
«С октября не выхожу из комнаты… что дальше будет, не знаю. В моей жизни, кроме скуки, горя — ничего не вижу и не предвижу лучшего; никого при мне нет близкого — все это разъехалось, разлетелось, все бегут из Завода, один по охоте, другие по надобностям. Я один остаюсь на месте, как гнилой верстовой столб, мимо которого мелькают люди и происшествия. Прощайте, буду писать…»
И.И. Горбачевский — В. А. Обручеву.И на-а штыке у чисаво-ова…
Все как повелось. Как во всякую ночь, когда ласковый пьяница Насонов добудет вольную копейку и, сделавшись не по преклонному возрасту шумен, возмутит тишину, то есть нахально вмешается в неумолчно-однообразный шум железоделательного завода, к которому ухо так приучилось, что стало принимать его как бы уже за самую тишь.
Черт бы с ним и на этот раз, да только-только отпустила боль и удалось наконец забыться.
Конечно, и дальше все воспоследует, как оно и должно воспоследовать. Забрешут псы… так и есть, брешут… грохнет соседская ставня… точно так, грохает, и пропнк-новенпо-сиплый со сна бас доменного мастера Иродиона Бывших изъявляет благородное негодование в выражениях, вполне достойных случая.
Чу! — как пишут поэты. Затаился певец. Неужто дрогнул и отступил?
Сварливо скрипнула ставня, которую затворил, отругавшись, немузыкальный доменщик, псы успокоенно приумолкли — и сразу радостно заторопились неверные шаги, и нетихую заводскую тишину опять разрезало удаляющимся, но победным:
Горит полночная-а звезда…
Иван Иванович рассмеялся тихонько, боясь потревожить холодную гадину, которая свернулась где-то в самом низу живота. Молодчина, старик. Есть еще порох. Живем.
Эта песня давно тревожила его по-особенному. Он услыхал ее уже на поселении от новопригнанных каторжан, и певун-кандальник, исхитрившийся и в страшной своей одежке выглядеть лихачом-кудрявичем, помнится, пресерьезно уверял его, будто сочинитель песни — из разбойных знаменитостей. То ли небезызвестный Гусев, толи, выше бери, сам Ванька Каин, который, как слышно, и впрямь распустил по свету не один десяток песен; даже «Не шуми ты, мати зеленаядубравушка» и та, говорят, его.
Разбойники так разбойники, что о том толковать. И вдруг время спустя, когда Иван Ивапович гостил в Селенгинске у сердечного друга Мишеля Бестужева, в его семейном просторном доме, где, однако, встретившимся приятелям никак ие сыскать было уединенногоуголка, куда то и дело не заглядывали бы запятая хозяйством казачка-жена, трое резвых детей и старуха-няня, сбившаяся с ног от их резвости, — так вот, там-то средь разговора к случайному слову пришлось, что громкоизвестные варнаки тут ни сном ни духом. А про часового, проштык и про все прочее сочинил Мишелев петербургский знакомец, с каким видались они у покойного Рылеева, — полковник Глинка.
— Который же Глинка? — полюбопытствовал тогда Горбачевский, и Бестужев не удержался обругать его за то сморгонским студентом.
— Каким, каким? — опять не понял Иван Иванович. И уж тут Мишель, празднуя полное свое торжество, картинно развел руками, не упустив при этом возможности дать мимоходом ловкий и ласковый подзатыльник малолетнему сынишке, в ту минуту тащившему у него из-под руки рукописный лист, дабы превратить эту ненужность в кораблик или петушка. После чего и разъяснил, напустив на себя нестерпимо скучающий вид, что, во-первых, гостю всенепременно следовало бы знать, что под Вильной, в местечке именем Сморгонь, Радзивиллы держали — а возможно, и держат, пес их разберет, — академию для медведей, каковых, обученных разным кунштюкам, потом рассылают по всей Европе. И, стало быть, eго непонятливый собеседник и есть не кто иной, как медведь, сидящий невылазно в своей петровской берлоге, и, сверх того, покамест медведь необученный.
— Видать, потому и сижу в Петровске, что до Европ не созрел, — собрался было лениво парировать Иван Иванович, но Бестужев выговорить не дал, присовокупив, что, во-вторых, не будь он медведем и невеждою, то мог бы слыхать, что полковник Глинка состоял для поручений при графе Милорадовиче, имея притом касательство к тайному обществу. Не настолько, впрочем, близкое, чтобы разделить сибирскую их судьбу: отделался ссылкой в Петрозаводск.
А стихи сии, вопреки мнению легковерных обитателей захолустий, из которых их тщетно выманивают разумные друзья, Глинка сочинил не только что сам, но — тут Бестужевнаконец бросил дурашливый тон — к тому ж словно бы и про себя самого.
— Про нас. Уразумел, медведюшка?
Не слышно шуму городского,
В заневских башнях тишина,
И на штыке у часового
Горит полночная луна.
С того разговора и угнездилось это в его памяти, уж такой нестихолюбивой. С чего бы? Понять это Иван Иванович не мог, но какая-то загвоздка тут, верно, была.
Он припомнил сейчас…
Вот оно: он припомнил…
Вот то, что смущает автора повести, и потому он сейчас попробует выйти к читателю как есть и в чем есть, ни за кого не прячась и ни в кого не пытаясь перевоплотиться. Автора мучат сомнения, и порождает их его герой. Порождает именно тем, и только тем, что был. Был, жил, существовал, и вот эта его несомненнейшая реальность давит на сознание автора, а может быть, кто знает, и читателя?
Во всяком случае, первому как-то вроде даже совестно писать: «Он подумал, что… Ему показалось, будто…», у второго же всегда есть право усмехнуться: дескать, поди проверь, что там на самом деле казалось и думалось. И даже поймать автора на слове: совестно, а все-таки пишешь!
Да, пишем (пишу), потому что жгуче-любопытно вычислить или хоть догадаться — по обрывочным сведениям, по полузатоптанным следам, — что же именно «он» мог думать о том-то и чувствовать тогда-то. И важно, нужно восстанавливать судьбу, заполнять неизбежные провалы исторической памяти за неимением лучшего материала своим вымыслом, который с деликатной поправкой называют домыслом.
Важно. Нужно. И все же…
У художественной литературы есть право, щедро дарованное и историческому ее жанру: воображать то, чего не было, но могло быть. Право счастливое, которым словесность и держится, но у писателя, прикасающегося к истории, есть еще и простая обязанность: узнавать, как jue было. Узнавать, трезвей трезвого понимая, что всего и с абсолютной точностью никогда не узнаешь, — что ж, если путь постижения нескончаем, то и пойдем по нему до конца, которого нет.