— А что, Александр, не покажешь ли ты мне и остальных своих владений? — спросил Пущин, когда они выбрались опять в коридор.
— Они на зиму заперты и нетоплены, — отвечал Пушкин.
— Что ж такое? Мне бы только окинуть взором, как ты тут устроился.
Пушкин отпер ближайшую дверь в довольно просторную комнату, посреди которой стоял бильярд. Навстречу им пахнуло совершенно зимней стужей.
— Однако! — сказал Пущин. — Тут, в самом деле, хоть волков морозь. Когда же и с кем ты играешь на бильярде?
— А вот, до морозов играл в два шара с самим собой.
— Весело, нечего сказать! Да что ты, братец, дров, что ли, жалеешь?
— Не я, мой друг, а Родионовна, — отвечал Пушкин, понижая голос. — Она у меня, ты не поверишь, как бережлива…
— Бережливость бережливости розь. Запереть своего барина, обожаемого вдобавок, как арестанта, в одну клетушку! Это, как хочешь, некрасиво. Сейчас ей так и скажу…
— Оставь, пожалуйста! Зачем огорчать старуху? До весны и так уж недолго…
— Недолго! Целых четыре месяца.
— Да мне в моей клетушке, уверяю тебя, даже уютней: не так хоть пусто…
На этих словах Пушкин расчихался.
— Ну вот, — сказал Пущин, — и насморк готов! Идем-ка, идем опять в твою клетушку. А няне твоей я все-таки этого не спущу.
И пока Пушкин запирал опять бильярдную, он постучался к няне:
— А, Арина Родионовна! Пожалуй-ка сюда на расправу.
Но как только та выглянула из-за двери: "Что, батюшка мой", — Пушкин предупредил приятеля:
— Да вот он, как волк, проголодался и хочет знать, скоро ли ты наконец угостишь его обедом?
Старушка руками всплеснула:
— А у меня, старой, и из ума вон! Сейчас бегу на кухню, милые вы мои, сию минуту!
И дверь ее захлопнулась у них перед носом.
В «клетушке», действительно, было куда уютней: затопленная тем временем печь весело трещала, распространяя тепло и свет. В ожидании обеда два друга, обнявшись за плечи, начали ходить вместе взад и вперед.
— В Крыму ты, значит, пробыл всего три недели и вернулся опять в Екатеринослав? — возобновил Пущин прерванный давеча няней разговор.
— Нет, туда я, к счастью, уже не попал, — отвечал Пушкин. — Раевские завезли меня сперва в Киевскую губернию, в село Каменку, к матери старика Раевского, а оттуда, через несколько дней, я отправился прямо в Кишинев, куда между тем перебрался уже Инзов со своим попечительным комитетом.
— Он был ведь назначен наместником Бессарабской области, вместо Бахметева?
— Да, временно, пока тот вылечится от ран, а через год, когда и генерал-губернатор Ланжерон уехал за границу в бессрочный отпуск, Инзову поручили управлять также всем Новороссийским краем. Поселился я было в глиняной мазанке одного русского переселенца, но Инзов предложил мне две комнатки в своем наместническом доме: одну — собственно для меня, другую — для моего Никиты.
— Дом этот проездом мне, помнится, показывали; стоит он ведь особняком на пригорке?
— Да, и окна мои выходили прямо в сад, на виноградник. Под скатом — лощина с речкой Быком и озером; налево — каменоломни и новый город, а на горизонте — горы с белыми мазанками. Вид чудесный — даже сквозь решетки окон.
— Так тебя держали за золотой решеткой, как жар-птицу? — усмехнулся Пущин. — А столовался ты где?
— Где придется: у Инзова, у знакомых в городе, а то и в «Зеленом» трактире.
— Знаю! Прислуживала там молодая молдаванка, Мариола, у которой такой славный голос.
— Вот, вот! Одну из ее песен — "Черную шаль" — я переложил по-русски: весь Кишинев потом знал ее наизусть.
— Счастливый ты человек, Пушкин! Благодаря своему стихотворству ты везде делаешься желанным гостем.
— Ох да! Даже слишком желанным: первое время от дамских альбомов мне не было отбою. Пришлось прибегнуть к радикальному средству.
— А именно?
— Одна барышня, считавшая себя неотразимой, при всякой встрече напоминала мне, что я ничего еще не написал ей. Чтобы отвязаться, я поднес ей мадригал, в котором воспевал ее до небес. Она была в восторге и на первом же вечере в доме своих родителей показала мои стихи своим соперницам. А те как взглянули, так и покатились со смеху.
— Это почему?
— Потому что внизу стояло: "1 апреля".
— Экий ведь проказник! И другим ты, верно, подносил тоже разные сюрпризы?
— Случалось. Раз, например, одна барыня за столом спустила с ног башмаки…
— Верно, от жары?
— Надо думать. Но привычка все-таки не похвальная. Я уронил салфетку и нагнулся за нею под стол; вдруг вижу — два башмачка; значит, не нужны. Как же было не убрать их?
— Хорош! А барыня что же?
— Она страшно разобиделась и пожаловалась мужу. У нас вышли с ним крупные объяснения, и не вмешайся мои приятели, пришлось бы, вероятно, стреляться.
— Но с кем-то ты там, кажется, стрелялся?
— Даже дважды: арапская кровь! Нелепее всего, что все из-за пустяков. В первый раз дело было за карточным столом. Один офицер, как я подметил со стороны, играл нечисто и обыгрывал других наверняка. Когда те стали расплачиваться, я прямо заявил, что такие проигрыши платить грех.
— То есть ты обозвал его шулером? Понятно, что после этого он должен был тебя вызвать! Но ты мог ведь и отказаться.
— Чтобы прослыть за труса? Благодарю покорно. Зато, когда мы сошлись с ним на дистанции, я взял с собой полную фуражку черешен, и пока он в меня целился, я преспокойно ел мои черешни.[10]
— Лучший способ доказать свое презрение к противнику! Но сердце у тебя, признайся, все-таки екало?
— Ничуть. В минуту обиды я вспыхну как порох, а как дойдет до расплаты — я уже не волнуюсь.
— И он тебя не ранил?
— Нет. Рука, видно, дрогнула.
— А ты его?
— Я спросил только: "Довольны ли вы?" Он в ответ раскрыл мне объятья, а я — повернул к нему спину.
— Вот это так! Ну, а второй случай был у тебя с кем?
— Тоже с военным — с командиром егерского полка Старовым. В городском казино танцевали. Я дирижировал танцами и велел играть мазурку. Вдруг откуда ни возьмись — молоденький армейский офицерик и кричит музыкантам: "Кадриль!" Я повторяю: "Мазурку!" Он свое: "Кадриль!" А я, смеясь: "Мазурку!" Музыканты, хоть и полковые, послушались меня, как дирижера, и заиграли мазурку. Начальник офицерика, полковник Старов, подозвал его к себе и потребовал, чтобы тот призвал меня к ответу. Бедняга опешил: "Да как же-с, полковник, я пойду объясняться с ними? Я их совсем не знаю…" — "Не знаете? — оборвал его Старов. — Так я объяснюсь за вас". И, подойдя ко мне, он объявил, что я должен тотчас извиниться перед его подчиненным. Я, понятно, наотрез отказался, и на другое же утро мы стояли с ним у барьера. Но была сильная метель, нельзя было целиться хорошенько, и снег забивался в пистолеты. Оба мы дали по два промаха и отложили дело, пока не пройдет метель; а тем временем нас помирили.
— Опять тебя Бог спас! — сказал Пущин.
— Да, верно, я Ему еще нужен. Впрочем, дело это имело еще маленький эпилог. Старов участвовал в кампании Двенадцатого года и заслужил славу храброго рубаки. Поэтому примирение его со «штафиркой» возбудило в городе большие толки. Два дня спустя, играя в ресторане на бильярде, я своими ушами слышал, как бывшие тут же в бильярдной ом. Я подошел к ним и прямо объявил: "Как мы покончили со Огаревым, — это наше дело; но я уважаю Старова, и если вы, господа, позволите себе еще осуждать его в моем присутствии, то я приму это за личную обиду, и вы будете иметь дело уже со мною".
— И что же эти господа?
— Смутились и стушевались. В этого времени я слыл в городе отчаянным головорезом, — со смехом заключил Пушкин. — Да как же, помилуй: человек в архалуке, в бархатных шароварах, непричесанный, неприлизанный, гуляет по улице запанибрата с генералами и размахивает при этом железной дубинкой! А местным тузам — армянам и молдаванам — режет правду в глаза, да еще в стихах! Кто-то по поводу слова «бессарабский» скаламбурил даже на мой счет: "бес арапский". Но виноват ли я, скажи, что моей африканской натуре надо было перебеситься?
— И что, кишиневцы давали тебе к тому столько прекрасных поводов? — досказал Пущин.
— У большинства там, действительно, вся цель жизни сводится к вину, картам и танцам. Но ты не думай, Пущин, что на уме у меня были одни дурачества. Между тамошним офицерством и чиновничеством было несколько человек с высшими умственными интересами. Сам Инзов, при всей простоте обращения, — человек просвещенный, начитанный, особенно по истории и естественным наукам. У него сходился свой избранный кружок, в котором можно было отвести душу.[11] Здесь обсуждались все злобы дня — литературные, общественные, политические; а когда началось это несчастное восстание турецких христиан, мы все возгорели ненавистью к их притеснителям и готовы были также ринуться в бой… Есть моменты, когда ради ближнего готов поставить жизнь на карту!