(«Речь, слух, рассказ: трансформации устного в современной культуре» [7]). Дело в том, что в этом тексте есть почти незримая связь с миром современных массмедиа, который Борис, увы, не застал. Уверен, что нынешняя реальность, с ее политическими манипуляциями, беззастенчивой пропагандой и тотальностью
fake news, его бы и ранила, и интриговала как исследователя. Так вот, в тексте о слухах он хотя и пишет о том, что стремится анализировать их «культурные особенности» и даже пытается найти в них «жанровые истоки», но отмечает при этом ряд вещей, касающихся именно сегодняшнего дня, когда то, что раньше было периферией культуры (слухи), становится информационным пространством, культуру вытесняющим (
fake news). Он анализирует слухи как феномен принципиально коллективный, несводимый к пониманию и даже восприятию на уровне индивидуального сознания. Это выражено предельно четко в двух тезисах: 1) слухи имеют дело с любым человеком («каким угодно», таким «как все») и обнажают в нем именно то, что делает его сопричастным некой неструктурируемой общности, коллективности за рамками социальных институтов; 2) то, что Борис выражает словами «слухи вездесущи», значит, что они уже не просто «сообщения», а стихия, через которую высказывается общность, когда «молва» становится речевой пластической формой коллективной динамики. То есть слухи не то, что является культурной аберрацией, а то, что преодолевает любые культурные автономии, утверждая прозрачность мира и информационную тотальность. Сколь бы ложны и смешны ни были слухи, именно их анализ позволяет приблизиться к тому, как вопреки разуму и воле индивида действует «общее чувство» (кантовское
sensus communis), логика которого по-прежнему практически не изучена. Для меня Борис Дубин — тот, кто внес важный вклад в понимание того, как функционирует
sensus communis.
И здесь важны именно смещения. Например, его работы по социологии культуры и литературы хоть и опираются на опросы, данные рынка, тиражи и рейтинги, но фактически описывают нечто иное, нежели «объективное состояние» общественного мнения. Я назвал бы это «общественным настроением». Последнее куда более эфемерно, но сама его эфемерность — результат включения интеллигента-наблюдателя в процессы, где неминуема его собственная трансформация. Эта трансформация связана с переходом от критики общества, с его институтами и нормами, к ощущению связи с той общностью, которая этим институтам неявно противостоит (в том числе и таким институтам, как литература и культура).
Когда Кант описывает суждение вкуса как вариант sensus communis, то указывает на своеобразный универсальный голос (Stimme), в котором звучит непостулируемое согласие каждого. И если в третьей «Критике» это «согласие» ближе к квазиправовому «соглашению», то в более поздних работах («Спор факультетов», «К вечному миру») речь идет о революционном (коллективном) энтузиазме и солидарности. Именно ощущение неразрывной связи с теми, от кого ты принципиально отделен культурой, отмечает действия интеллигента. Такая особая солидарность с теми, с кем никогда не сможешь найти согласие, отличает и работы Бориса Дубина. Это не научная нейтральность и не толерантность. Это момент, когда при отсутствии согласия голосов (Stimme) ощущаешь коллективное настроение (Stimmung), еще точнее — «настрой» или «настроенность», в которых стихия общности захватывает тебя помимо твоих индивидуальных предпочтений. Общественное настроение вообще не доходит до уровня мнения и суждения. Респондент опроса может говорить одно, но общественное настроение заставит его уже на следующий день делать то, что прямо противоречит его словам. Именно в действии, нарушающем согласованность и согласие, актуализуется это смутное «настроение». Такое действие оказывается моментом честности в мире, где любая достоверность и любая правда фальсифицируемы.
* * * *
Когда в августе 1991 года случился путч и люди своим протестом изменили ситуацию в стране, произошло событие, которое не предсказывали никакие опросы и никакая политическая аналитика. Сегодня post factum говорят и о слабости власти, и о московской локальности протеста, о том, что страна его не поддержала. Сейчас уже тех, кто негативно оценивает произошедшие перемены, большинство… Однако очевидно, что то событие состоялось именно в силу общественного настроения, когда торжествовала солидарность. Это был тот редкий (может, единственный) случай, когда интеллигенция и народ не противостояли друг другу, а были единым целым. И мне кажется, сам этот факт не может не быть значимым для человека, который к тому времени уже был вовлечен в исследование общества.
Вспоминая Бориса Дубина, кто-то может акцентировать его личные качества, кто-то — профессиональные. Кто-то может вспомнить о 1960-х, когда он формировался как филолог и поэт, кто-то посчитает важным отметить социологические работы 1990-х. Я не был знаком с Борисом близко. Мы просто периодически пересекались и общались на конференциях, семинарах, в среде общих знакомых. Я не знаю подробностей его личной жизни. Но мне кажется, что для его интеллектуальной биографии 1991 год имеет первостепенное значение. Он был свидетелем этого почти случайного согласия двух Россий, читающей и нечитающей. Верен этому событию (или, если угодно, имманентен ему) он оставался все последующие годы, когда, говоря его же словами, «социальная материя вновь стала рыхлой», когда общество вновь, как и прежде, постепенно научилось лгать самому себе, а так называемое общественное мнение стало политизированным проводником этой лжи. В этой ситуации трудно было остаться интеллигентом, а извлечь из интеллигентности интеллектуальный ресурс не смог почти никто. Смог Борис Дубин, никогда не оставлявший надежды осуществить свой важнейший перевод — лирики индивида в физику социума.
Александр Дмитриев
Лейтмотив и агон
Катастрофичность, масштаб потери только острее от его всегдашней замечательной уравновешенности, которую никто и никогда не принял бы за равнодушие, бесстрастие. Даже если не пришлось знать Бориса Дубина особенно долго или близко, было ясно, как его по-настоящему трогают обстоятельства жизни общей или же заботы конкретного человека из множества знакомых, друзей, учеников.
В тексте памяти М. Л. Гаспарова, написанном почти десять лет назад, Дубин сразу указал на парадоксальный характер творчества великого ученого, зорко обратив внимание на скрытую интеллектуальную страсть, пафос и даже особую ярость в этом «по-японски вежливейшем человеке». Самого Бориса Дубина в поэзии и мысли явно привлекали авторы края, внутреннего, уже не романтического и часто отчаянного прорыва «за грань» — притом что сам он был, наверное, наиболее гармоничным, собранным и выдержанным человеком, которого мне довелось знать. И вот в этом я не вижу парадокса, внутренне переживаемой сшибки полярных начал или подобия некой жизнестроительной дихотомии. Речь о чем-то другом — быть может, более глубоком.
«Переводчик Борхеса» и «соратник Левады» — каждый знал эту разноипостасность Бориса Дубина и принимал с той или иной долей интереса это абсолютно уникальное соединение тонкого знатока философско-религиозных или художественных концептов и строгого аналитика разнообразной социальной жизни. Это было еще богаче