LXVI
От этого-то страха я и искал избавления в новом мире, который открыли мне занятия медициной. Я очень много читал. Я узнал из книг, что человек — машина, подвластная механическим законам, и, когда машина отказывает, человеку конец. В больнице я видел, как люди умирают, и мои растревоженные чувства подтверждали то, чему учили меня книги. Теперь я полагал, что религия и идея Бога были постепенно выработаны человечеством для удобства жизни и представляют собою нечто, когда-то имевшее, а может быть, и поныне сохранившее ценность для выживания рода, но что объяснять их нужно исторически и ничему реальному они не соответствуют. Я называл себя агностиком; однако в глубине души считал, что Бог — это гипотеза, которую разумный человек должен отвергнуть.
Но если нет Бога, который мог бы осудить меня гореть на вечном огне, и нет души, которую он мог бы на это осудить, если я — слепое орудие механических сил и движет мною только борьба за жизнь — значит, добро, в том понимании его, какое мне внушали, не имеет смысла. Я стал читать книги по этике. Я добросовестно продирался сквозь сотни страниц. Я пришел к выводу, что человек не стремится ни к чему, кроме собственного удовольствия, — даже когда жертвует собой для других, хоть он и тешит себя иллюзией, что тут им руководят более благородные побуждения. А поскольку будущее неизвестно, глупо отказываться от наслаждений, которые предлагает настоящее. Я решил, что «хорошо» и «дурно» — пустые слова, а правила поведения — условность, выдуманная людьми в эгоистических целях. Свободный человек должен следовать им лишь постольку, поскольку это для него удобно. В то время я тяготел к афоризмам, к тому же они были в моде, и вот я выдумал для себя такую заповедь: следуй своим склонностям с должной оглядкой на ближайшего полисмена. В двадцать четыре года я уже построил собственную философскую систему. Она зиждилась на двух принципах: Относительность Вещей и Периферичность Человека. Первый из этих принципов, как я впоследствии узнал, не был оригинальным открытием. Второй, возможно, и отличался глубиной, но, сколько я ни ломал голову, я хоть убей не могу вспомнить, что он должен был означать.
Когда-то я прочел коротенькую легенду, которая мне очень понравилась. Ее можно найти в одном из томов «Литературной жизни» Анатоля Франса. Дело было давно, но вот как она мне запомнилась: молодой царь некоей восточной страны, желая справедливо управлять своим царством, сразу же по восшествии на престол послал за мудрецами и повелел им собрать всю мудрость мира, записанную в книгах, и доставить ему, дабы он мог их прочесть и узнать, как должно жить. Мудрецы отправились в путь и через тридцать лет вернулись с караваном верблюдов, нагруженных пятью тысячами книг. Вот здесь, сказали они, собрано все, что умные люди узнали об истории человека и его судьбе. Но царь был поглощен государственными делами и не мог прочесть столько книг, поэтому он приказал мудрецам уместить все эти знания в меньшее количество томов. Через пятнадцать лет они вернулись, и теперь их верблюды везли уже только пятьсот томов. В этих трудах, сказали они царю, ты найдешь всю премудрость мира. Но книг все еще было слишком много, и царь опять отослал мудрецов. Прошло десять лет, они возвратились и привезли царю всего пятьдесят книг. Но царь состарился и устал. Теперь ему некогда было прочесть и это, и он повелел мудрецам еще постараться и в одном единственном томе дать ему суть человеческих знаний, чтобы он мог наконец узнать то, что было для него так важно. Они ушли, взялись за работу и через пять лет вернулись. Древними старцами они в последний раз пришли к царю и вручили ему плод своих трудов, но царь был уже при смерти и не успел прочесть даже ту единственную книгу, которую они ему принесли.
Вот такую книгу искал и я — книгу, которая дала бы ясный ответ на все смущавшие меня вопросы, так чтобы я, раз и навсегда все это уладив, мог без помехи выполнять свою жизненную программу. Я читал и читал. От классиков я перешел к современным философам, полагая, что, может быть, у них найду то, что мне нужно. Однако все они говорили разное. Критическая часть их трудов казалась мне убедительной, но, чуть дело доходило до части позитивной, я, хоть и не всегда понимал, в чем ее изъян, чувствовал, что не могу с ней согласиться. У меня создавалось впечатление, что философы, независимо от их учености, их логики и сложных классификаций, держатся тех или иных взглядов не потому, что так им подсказывает разум, а потому, что эти взгляды вытекают из их темперамента. Ничем другим я не мог объяснить глубоких расхождений между их системами. Когда я где-то прочел, что, по мнению Фихте, философские воззрения человека зависят от того, что он за человек, мне пришло в голову, что поиски мои, пожалуй, обречены на неудачу. И тут я подумал, что, раз в философии нет универсальной правды, приемлемой для всех, а только разные правды для разных людей, мне надлежит сузить круг моих поисков и искать такого философа, чья система мне подошла бы, потому что мы с ним — люди одного порядка. Уж его-то ответы на мои недоуменные вопросы наверняка меня удовлетворят, поскольку они будут соответствовать моей индивидуальности.
Одно время мне очень нравились прагматисты. Перед тем я сильно разочаровался в философских сочинениях, принадлежащих перу профессоров знаменитых английских университетов. На мой взгляд, такие безупречные джентльмены не могли быть очень хорошими философами, и невольно рождалось подозрение, не потому ли они порой не доводили своих рассуждений до логического конца, что боялись обидеть коллег, с которыми поддерживали знакомство. В прагматистах чувствовалась сила. Они были очень живые. Виднейшие из них писали отличным языком, и они умели придать видимость простоты тем проблемам, над которыми я безуспешно бился. Но при всем желании я не мог заставить себя поверить их утверждению, будто истина изготовляется самим человеком сообразно с его выгодой. Показания органов чувств я считал чем-то данным, что нужно принять, невзирая на то, удобно это нам или нет. Не устраивал меня и другой их тезис — что Бог существует, если нам хочется в это верить. Мой интерес к прагматистам постепенно угас. Бергсона я читал с удовольствием, но убедил он меня меньше, чем кто бы то ни было; у Венедетто Кроче я тоже не нашел ничего себе по вкусу. Зато в Бертране Расселе я открыл писателя чрезвычайно для меня ценного; понимать его нетрудно, язык у него хороший. Я читал его с восхищением.
Я готов был взять его себе в проводники. Он был наделен житейской мудростью и здравым смыслом. Он терпимо относился к человеческим слабостям. Но затем я обнаружил, что проводник мой нетвердо знает дорогу. У него беспокойный ум. Он подобен архитектору, который, взявшись строить вам дом и убедив вас строить его из кирпича, затем приводит доводы за то, чтобы строить из камня, но не успели вы на это согласиться, как у него находятся ничуть не худшие доводы в пользу железобетона. А у вас тем временем нет крыши над головой. Я искал философскую систему такую же стройную и завершенную, как у Брэдли, чтобы все части ее зависели друг от друга и ничего нельзя было изменить, не разрушив всего в целом. А этого Бертран Рассел не мог мне дать.
Наконец я пришел к заключению, что никогда не найду той единственной, вполне меня удовлетворяющей книги, которую ищу, — не найду по той причине, что такой книгой может быть только некое выражение меня самого. И тогда, проявив больше смелости, нежели скромности, я решил, что должен написать ее сам. Я выяснил, какие книги полагается знать студентам для экзамена по философии, и внимательно их проштудировал, полагая, что создаю таким образом основу для собственной работы. Мне казалось, что это, а также знание жизни, приобретенное в результате сорокалетнего опыта (к тому времени мне уже стукнуло сорок), и прилежное изучение философской литературы, которому я готов был посвятить несколько лет, позволит мне в конце концов написать задуманную книгу. Я прекрасно понимал, что настоящую ценность она будет иметь только для меня самого; других же если и заинтересует, то лишь как изображение души (лучшего слова не подберу) мыслящего человека, прожившего более насыщенную и разнообразную жизнь, чем обычно выпадает на долю профессиональным философам. Я знал, что неспособен к самостоятельному философскому мышлению. Я хотел позаимствовать из разных источников теории, удовлетворяющие не только мой разум, но — и это мне казалось важнее — всю совокупность моих чувств, инстинктов и предрассудков (предрассудков, столь глубоко укоренившихся, что их трудно отличить от инстинктов), а затем свести эти теории в систему, которую я считал бы для себя действенной и которой мог бы руководствоваться в жизни.
Но чем больше я читал, тем запутаннее казался мне предмет и тем больше я сознавал свое невежество. Особенно обескураживали меня философские журналы, где подробно обсуждались вопросы, очевидно, весьма важные, но мне, по неведению моему, напоминавшие содержимое выеденного яйца; и самый подход к этим вопросам, сложный логический аппарат, тщательность, с какой доказывался каждый пункт и отметались возможные возражения, термины, которым авторы, вводя их впервые, давали свои определения, авторитеты, на которые они ссылались, — все это убедило меня в том, что философия, по крайней мере в наше время, — это дело, в котором дай Бог разобраться специалистам, а постороннему нечего и надеяться постичь ее тонкости. Чтобы подготовиться к работе над своей книгой, мне понадобилось бы двадцать лет, а к тому времени я, как царь из сказки Анатоля Франса, уже буду, чего доброго, лежать на смертном одре, и весь мой труд окажется напрасным, во всяком случае для меня.