Любовь — это только шуточка
С небес спускается Вертинский и говорит, грассируя:
— Привет!
Ходят слухи, что в Москве он скоро даст свой новый концерт. Чего только ни бывает на свете! Не знаю, что скажет на это Кобзон. Уже объявлена продажа билетов, над городом развесили рекламные растяжки: «Я люблю из горничных — делать королев».
Круг за кругом живые и мертвые всадники скачут по полю ипподрома. Не торопитесь делать ставку на их лошадей. Сегодня ты первый, а завтра — в хвосте. Вот бы удивились великие поэты Серебряного века, в изумлении раскрыли бы рты, если бы узнали, что на начало XXI века в лидеры выходит не Хлебников или Маяковский, а скромный скандалист ресторанной эстрады, жеманный призрак в камуфляже Пьеро, маргинальный певец своих изломанных полушуточными страстями даже не песен, а так себе — песенок.
Его песенки — гениальная мера всеобщего измельчания, великого лилипутства чувств. Он поет об одном, создавая поэмы из падали, про смешные, неудачные Любови, про деточку-кокаинеточку-ее-горжеточку, а получается другое. Вроде бы всего лишь о бузине в огороде, а на самом деле о Киеве да еще и о дядьке. А какой у молодого Вертинского Киев! какой дядька! Происходят самовольные подтасовки понятий, свойственные внепрограммному искусству. Он сам обмолвился: «Мне не нужна женщина. Мне нужна лишь тема». Слова как будто легковесны и, сложенные вместе, малозначительны. Но блеснет образ: «Ваши пальцы пахнут ладаном», — страшные вещи вы делаете, Александр Николаевич, о смерти слишком много думаете! Из песенки лезет смелый оборванец смысла; ее пространство расширяется, вбирая в себя слушателя, независимо от его нравов, и каждый воспринимает эту круговерть по-своему.
Вертинский обскакал не только современных ему кумиров, но и тех, кто делал песенную погоду после его смерти. Хотим мы это признать или нет, но Вертинский — более модный певец, чем пафосные, словно поющие от лица своих слушателей, Окуджава или Высоцкий. Вертинский никого не зовет взяться за руки, не хочет лечь на дно. Он — посторонний в мире общих чувств. Он только однажды и своевременно, в октябре 1917 года, видя, как хоронят посланных на смерть юнкеров, не выдержал и обозвал Россию бездарной страной.
Не только всадники скачут по кругу — кружит отечественная история. Вертинский пришелся ко двору. На повестке дня снова стоит уход, если не бегство, в частную жизнь, в заморочки, в грезы и слезы. Снова тянет в бананово-лимонный Сингапур. Всем становится все равно. Действия равны противодействиям. Предчувствие внутренней эмиграции отвратительно своим дежа вю. Разочарование, презрение, легкая мизантропия — полезная «тройчатка» в декадентское лихолетье. Остается отчаяние с музыкой. Опять просрали.
Воспринимать замену общественных стереотипов любовной лирикой всерьез невозможно. Все превращается в игру, когда милую, а когда жестокую. Юнкера гибнут по-прежнему. Страну «заказали». Надо выбирать между эмиграцией в Париж и компромиссом, а также определить градус ностальгии в оставшейся жизни.
Цепные псы русской совести, Ахматова и Пастернак, скажут репатрианту: зачем вернулся? Лаврушенский переулок. Скомканный ужин. Пастернак ходит вдоль стола, как Вышинский. Они хотят туда, ведь тут ужас, а он прет обратно. Все это выражалось интеллектуальным мычанием. Вертинский не был интеллектуалом. Он знал, что с молодой женой главное — терпение, а как вести себя с Пастернаком — этому он был необучен. На допросе он держался на верную тройку с минусом. Он как-то совсем не по-умному не понял, чего от него хотят. Он же хотел домой, и родина накормила его собой до отвала. Став гастрольным Сизифом, он пел в тайге перед крестьянами с шелухой семечек на губах и в пустынях перед тюбетеечным народом с глазами-изюмами свои старые декадентские песенки — отчуждение было изысканно полным. Но Москва и Питер его понимали и принимали краем незамутненного сознания. В годы борьбы с космополитизмом его собрались посадить как вредную невидаль, но Сталину нравились его Сингапуры. Он держал открытый дом в редкие дни, свободные от гастролей, но друзей не было. Волка кормили ноги до поры, он даже обрел подмосковную дачу, но довели чиновники культуры, и добрый Бог, сжалившись, забрал его с родины к себе на небо.
Горько-сладкой иронией, как гусиным жиром, смажем заржавевшие надежды и спрячем их в боевой погреб до лучших времен. Любовь не поможет. Она — только шуточка.
Прикол — не шутка, а лузер — не то, что неудачник. Это новая мода покорения мира и женщин. В целом, рабочий метод существования.
— Эта мокрица тонко работает! — шептал мне в ухо известный немецкий писатель Петер Шнайдер. — Поверь мне, старому бабнику, которого обожали в молодости все пидоры Берлина, что сегодня ночью он ее оттрахает у себя в гостинице.
Мишель Уэльбек, действительно, мокрица. И, может быть, смесь ангела с дауном. К тому же, похож на эмбриона. Накануне мы выпили с ним по четыре бокала красного греческого вина и, не дождавшись конца фестивального приема, поехали ужинать в пражский ресторан. Он был уже не то пьяный в жопу, не то в прострации. Маленький, отрешенный, наивный, циничный. Певец мастурбаций и враг общественных иллюзий, Мишель Уэльбек — конвейерный курильщик сигарет. Французский писатель с мировым именем.
— Срать я хотел на Европу, — доверительно сказал он мне в Праге, в самом сердце Европе.
Лучшее чешское пиво его «не убедило». Мы снова перешли на красное вино. Москва ему не понравилась — «жесткий город». Из Франции он уехал — «умирающая страна». Там — «плохо едят». Живет в Ирландии — в пригороде мелкого города. С женой. Скучно. «Слушай, это вино пить нельзя!». Мы взяли обратно пива. Селина, которого все считают его учителем, называет «вульгарным писателем». Прагу он отказался смотреть — неинтересно. Зато, оживился, он любит Бальзака. Кончает новый роман. С каждым новым романом труднее пишется — лучше видишь свое несовершенство. Он говорит так тихо и невнятно, что половина слов непонятна, но смысл отчетлив. Мишель, съев свой большой сырой «тартар», взял у меня неловко и непосредственно — дай попробовать! — с тарелки свиные ребра, надкусил и сломал нижний зуб. Он открыл рот: обнажились ужасные черные зубы и — дырка. «Это — искусственный зуб, — сказал он. — Часть моста». Что делать? Он говорил теперь со свистом. Я сочувственно пожал плечами и повез его в гостиницу. «Это Европа ему отомстила, — думал я, засыпая. — Не хорошо ругать Европу в сердце Европы». Ночью мне приснились матрешки на Карловой улице с мотивами русских народных сказок.
«Все-таки мы — волшебная страна, — думал я, на утро чистя зубы. — Чехи на пивные кружки наносят пьяные танцы радости жизни и памятники материальной культуры. А мы на матрешках рисуем оборотней, павлиньи перья и мистические зеркальца. Надо рассказать об этом Мишелю».
Вечером в переполненном зале, зажав указательным пальцем дыру во рту, чтобы не свистеть, без носков, в летних туфлях, он читал свою прозу о несчастной любви, неудачном убийстве и мастурбации. Он выглядел блаженным. Казалось, его только что окропили то ли мочой, то ли елеем. Зал тихо ерзал, готовый отдаться ему. Вместо зала он взял с собой на ужин смазливую журналистку из Минска, и было видно, что он о Белоруссии ничего не знает. Но невежество шло ему только на пользу. Потом мы пошли в шумный стрип-бар, выпили плохого шампанского, поругали, как водится, глупости стриптиза, попрощались с Петером Шнайдером, сохранившим следы былой немецкой красоты на лице, но уже ставшим к тому позднему времени идеологическим врагом Мишеля-мизантропа, и вышли на ярко-ночную Вацловскую площадь.
— Как тебе твоя бывшая колония? — спросил Мишель, оглядевшись. Он закурил, держа сигарету в кулаке, как полный даун.
— Отвезешь его в гостиницу? — спросил я смазливую девушку с маленькими коричневыми сосками.
— Теоретически, да, — тактично сказала она.
— Ну, пока! — сказал я Мишелю.
Он слюняво расцеловался со мной, и мы наметили с ним свидание, не обменявшись телефонами, не то в Париже, не то в Ирландии. Я его обожал. Журналистка — тоже. Он — выдающийся лузер. Прикольный неудачник! Они уехали в отель.
Наутро я узнал от журналистки…
Какая, впрочем, разница?
Нет, все же…
Наутро я узнал от журналистки, что он расстался с ней на пороге гостиницы. Не знаю: может, она врала?
В наше время катастрофы приняли системный характер. Если сложить их вместе, далекие и близкие, большие и маленькие, то получится, что по Земле бегут разумные судороги, образующие ковер знаков. Но мы по-прежнему верим, что человек — царь природы, и он преодолеет все невзгоды. Нам нет дела до обобщений. Перед нами и так нелегкая задача прожить короткий отрезок времени длиною в жизнь. Память выблевывает все, что мешает. Мощное компьютерное оснащение внушает иллюзию устойчивости. Нам кажется, что мир сохраняет те ценности, которыми мы кое-как овладели с помощью культуры.