того времени, усиливает сходство всего эпизода со сновидением.
В замысле и написании песни IV можно отметить ряд положений теологического свойства. Прилежный читатель «Энеиды» представляет себе усопших в Элизиуме либо в каком-то средневековом варианте этих счастливых полей; в строке «in luogo aperto, luminoso e alto» [54] содержится реминисценция могильного холма, откуда Эней видит своих римлян, «largior hic campos aether» [55]. По причинам теологическим Данте должен был поместить свой высокий замок в Ад. Марио Росси {133} усматривает в этом столкновении поэтического и формального, божественного прозрения и жестокого приговора внутреннюю противоречивость песни и источник различных несоответствий. В одном месте Данте говорит, что воздух дрожит от бесконечных вздохов; в другом – что на лицах великих теней нет ни печали, ни радости. Способность поэта к всеведению еще не достигла полного расцвета. Этому недостаточному умению поэта мы обязаны ощущением некоторой застылости, неотъемлемой от ужаса, который вызывают замок и его обитатели, или узники. В нем есть нечто схожее с удручающим музеем восковых фигур в этом мирном убежище. Вооруженный и праздный Цезарь, вечно сидящая возле отца Лавиния {134}, уверенность, что завтрашний день будет неотличим от сегодняшнего или вчерашнего. В дальнейшем в одном из стихов «Чистилища» говорится, что тени поэтов, которым запрещено писать, так как они в Аду, проводят вечность за литературными спорами [56].
Ужас, царящий в замке, определяется причинами словесного порядка, а не глубинной подоплекой. Богослов сказал бы, что отсутствия Бога достаточно, чтобы сделать замок ужасным. Возможно, он согласился бы с терциной, в которой изобличается тщета земной славы:
Non è il mondan romore altro ch’un fiato
di vento, ch’or vien quinci e or vien quindi
e muta nome perché muta lato [57].
Я предложил бы другое объяснение, личного свойства. В этом фрагменте «Комедии» Гомер, Гораций, Овидий и Лукан представляют собою проекции, или фантазии, самого Данте, который знает, что он не ниже их в действительности или по своим возможностям. Это тот же тип людей, что и Данте в собственных глазах, а в будущем – в глазах других: известный поэт. Тени великих людей принимают Данте в свое собрание:
…ch’e si mi fecer della loro schiera
si ch’io fui sesto tra cotanto senno [58].
Это образы сна Данте, едва отделившиеся от спящего. Они ведут нескончаемые беседы о литературе (чем еще могут они заниматься?). Ими прочитана «Илиада» или «Фарсалия» или написана «Комедия»; им нет равных в их искусстве, и тем не менее они пребывают в аду, поскольку их забыла Беатриче.
Мнимая загадка Уголино {135}
Я (и никто на свете) не прочел всех комментаторов Данте, но подозреваю, что загадку 75-го стиха предпоследней песни «Ада» они выдумали сами, смешав искусство с реальностью. В этом стихе пизанец Уголино, рассказывая о гибели своих детей в Голодной Башне, признает, что голод сильнее горя: «Poscia, piú che’l dolor, pote il digiuno» [59]. К старинным комментаторам мой упрек не относится; для них в этом стихе не было никакой загадки, поскольку все они понимали его одинаково: горе не смогло убить Уголино, а голод – смог. Из этого исходит и Джефри Чосер в своем незамысловатом резюме эпизода {136}, вкрапленном в «Кентерберийские рассказы».
Вернемся к самой сцене. В ледяной яме круга девятого Уголино беспрерывно вгрызается в затылок Руджери дельи Убальдини, отирая окровавленный рот волосами жертвы. Он поднимает уста (не лицо!) от мерзостного брашна и рассказывает, что Руджери предал его и бросил вместе с сыновьями в темницу. В узком окне застенка он перевидал немало сменяющих друг друга лун, пока ему не приснилось, как Руджери во главе голодной стаи гончих теснит к горе волка и его волчат. Утром он слышит стук молотка, заколачивающего вход в башню. В полной тишине проходят день и ночь. Уголино от горя кусает себе пальцы, сыновья думают, что его мучит голод, и предлагают отцу свои зачатые им тела. На пятый и шестой день они один за другим умирают у него на глазах. Ослепнув, он разговаривает с умершими, обливает их слезами и ощупывает в темноте; затем голод пересиливает муки.
Я уже упоминал, как толковали этот эпизод старинные комментаторы. Рамбальди де Имола в XIV веке пишет: «Речь здесь о том, что голод побеждает даже того, кого не могло осилить и убить горе». Из новейших комментаторов эту версию поддерживают Франческо Торрака, Гвидо Витали и Томмазо Казини. Первый видит в словах Уголино оцепенение и муки совести, последний добавляет: «Нынешние толкователи выдумали, будто Уголино в конце концов насытился телами своих детей, – вымысел, противоречащий как природе, так и истории», – считая сам спор бессмыслицей. Таково и мнение Бенедетто Кроче, полагающего, что из двух версий традиционная последовательней и правдоподобней. Резонно замечание Бьянки {137}: «Иные думают, будто Уголино пожрал плоть своих детей, – мысль несообразная, но трудно опровержимая». Луиджи Пьетробоно {138} (к нему я еще вернусь) считает, что стих намеренно оставлен загадочным.
Прежде чем включиться в этот «бессмысленный спор», хочу ненадолго задержаться на единодушном самопожертвовании сыновей. Они умоляют отца взять тела, которые он им дал:
…tu ne vestisti
queste miseri carni, e tu le spoglia [60].
Подозреваю, это место вызывает у всех, кто им восхищается, тем большую неловкость. Де Санктис («Storia della letteratura Italiana» [61], IX) задумывается над неожиданными смысловыми связями противоречивых образов; Д’Овидио {139} отмечает, что «тонкий и сжатый рассказ о сыновнем порыве практически обезоруживает критика». А на мой вкус, этот пассаж – одна из редких в «Комедии» фальшивых нот. По-моему, он достоин не поэмы Данте, а пера Мальвецци {140} или похвалы Грасиана. Данте, думаю, не мог не чувствовать здесь фальши, отягощенной этаким хором четырех сыновей, приглашающих отца к людоедской трапезе. Напрашивается мысль, что Уголино лжет, то ли оправдывая совершенное преступление, то ли намекая на него.
Историческая загадка, совершил ли Уголино делла Герардеска {141} в один из первых дней февраля 1289 года акт каннибализма, видимо, неразрешима. Другое дело – загадка эстетическая, литературная. Я бы сформулировал ее так: может быть, Данте хотел, чтобы мы думали, будто Уголино (Уголино дантовского «Ада», а не итальянской истории) пожрал тела своих сыновей? И рискнул бы ответить: Данте не хотел, чтобы мы так думали, он хотел, чтобы мы это подозревали [62]. Наши сомнения – часть его замысла. Уголино вгрызается