Не печальных меж павшими нет,
Но люблю я одно - _невозможно_.
["Невозможно"]
В разговорах Анненский часто возвращался к этой философии эстетического нигилизма. "Мое я - только иллюзия, как все остальное, отражение химер в зеркалах...", говорил он, и ему хотелось как-то примирить этим апофеозом метафоры-символа антиномию "двух недружных миров в человеке". Нельзя оправдывать оба мира, - писал он в статье о "Гамлете", - и жить двумя жизнями зараз. Если тот лунный мир - существует, то другой - солнечный, все эти Озрики и Полонии - лишь дьявольский обман, и годится разве на то, чтобы его вышучивать и с ним играть...". Искусство, одно искусство, художественное преосуществление, сливает оба мира. И потому он во что бы то ни стало хотел быть эстетом и готов был даже запереться в башне из слоновой кости. Был ли он им? Мне думается, что достаточно и поверхностного знакомства с его стихами, чтобы ответить отрицательно. Как ни прятался он за метафоры, называя это "любовью к жизни", ироническим своим "дионисийством", как ни доказывал, что лучше разделенной любви, лучше счастья вдвоем - грезить одному, "когда чуть дымятся угли", что во сто крат прекраснее природы мечта о природе и что надо лишь "выдумать себя", чтобы "стать Богом", - дух его требовал иного и _ощущал_ иное. Он не сдавался из какого-то фантастического самолюбия, кощунствовал от избытка томления по чудесному, он не умел поверить в бытие, "непостижное уму", но оно врывалось в его сердце, опрокидывало искусно воздвигнутые "миражи", заставляло плакать и ужасаться и невольно благоговеть, обращало иронию в жалкую гримасу, улыбку скептика в испуг тайновидца, неверие - в предчувствие. Умирали слова, "упадая, как белый цвет", но Неизреченное стучалось в наглухо запертую "дверь часовщика", и притихала "стальная цикада", прислушиваясь к тому _нечто_, что боится постороннего слова или вспыхнувшей свечи, что живет "совсем по-другому" в омутах трансцендентного молчания.
Не мерещится ль вам иногда,
Когда сумерки ходят по дому,
Тут же возле иная среда,
Где живем мы совсем по-другому?
С тенью тень там так мягко слилась,
Там бывает такая минута,
Что лучами незримыми глаз
Мы уходим друг в друга как будто.
И движеньем спугнуть этот миг
Мы боимся, иль словом нарушить,
Точно ухом кто возле приник,
Заставляя далекое слушать.
Но едва запылает свеча,
Чуткий мир уступает без боя,
Лишь из глаз по наклонам луча
Тени в пламя сбегут голубое.
["Свечку внесли"]
"Содержание нашего "я" не только зыбко, но и неопределимо, - говорит Анненский в очерке, посвященном Бальмонту, - и это делает людей, пристально его анализирующих, особенно если анализ их интуитивен, - так сказать, _фатальными мистиками_".
Я бы назвал "мистическим безбожием" это состояние духа, отрицающее себя во имя рассудка и вечно настороженного к мирам иным, - если бы не боялся слишком резкого соседства этих слов. Но иначе, пожалуй, не скажешь. И как удивительно сочеталось в нем ощущение Тайны с рассудочным низведением духа человеческого на ступень имманентной призрачности и, вместе, с почти истерической чувствительностью и таким самоутверждающимся сознанием своего поруганного "я"! Анненский был сентиментален. О, да - сентиментален и в том смысле, какой это слово имеет на французском языке - un sentimental, человек сердца, глубокого чувства, - но также отчасти и в смысле, какое оно приобрело по-русски: он был чувствителен, разнеженно-жалостлив, вечно прислушивался к себе, пытал себя и жалел себя и - через себя - всю жизнь, все творение. Жалостливость его распространялась и на людей, и на природу, и на окружающие предметы, потому что для него и природа, и люди, и всякий неодушевленный предмет, - все попадавшее в поле его восприятия, становилось _им самим_: кроме этого пассивного "я" ничего и не было, все отождествлялось с ним в процессе сознания. Это и очаровывало его эстетически (миражи, музыка, самозабвение, красота) и ужасало; во всем сущем отраженная душа обращается в призрак, в бредовую материализацию и в конечную пустоту несуществования. От этой жалости к себе, к своему всесущему и несуществующему "я" - и какая-то размягченная нежность подчас, и характерный для Анненского негодующий протест, доходящий до циничного всеотрицания. Жалея себя, он не хочет быть жалким, хочет быть "дерзким" и бесстрашно "срывать одежды" с так называемой действительности, когда не может преодолеть ее мечтою, заслонить иллюзией вечной красоты. Рассудочное отрицание Бога Живого сплошь да рядом обращает эту мечтательность Анненского (теперь можно было бы сказать - его сенсуальный экзистенционализм) в изуверскую дезинтеграцию бедной своей, замученной Психеи. Среди его произведений, не предназначавшихся к печати, есть длинный прозаический отрывок, убедительно иллюстрирующий то, что я сказал (из сборника его "Посмертных стихов", под редакцией В. Кривича, - вышел в Петербурге в 1923 году). Я приведу этот отрывок, написанный не для печати и тем более потрясающе-непритворный. Нигде страдальческое "заумье" Анненского не вскипало выразительнее. Выписываю не целиком, но так, чтобы не было нарушено единство этой жутко-безжалостной исповеди.
"Моя душа". Эпиграф - "Нет, я не хочу внушать вам сострадания.
Пусть лучше буду я вам даже отвратителен. Может быть, и себя вы хоть
на миг тогда оцените по достоинству".
"Я спал, но мне было душно, потому что солнце уже пекло меня
через штемпелеванную занавеску моей каюты. Я спал, но я уже
чувствовал, как нестерпимо горячи становятся красные волосики
плюшевого ворса на этом мучительно неизбежном пароходном диване. Я
спал и не спал, я видел во сие собственную душу.
Свежее голубое утро уже кончилось, и взамен быстро накалялся
белый полдень. Я узнал свою душу в старом персе. Это был носильщик.
Голый по пояс и по пояс шафранно-бронзовый, он тащил какой-то
мягкий и страшный, удушливый своей громадностью тюк - вату, что ли,
тащил его сначала по неровным камням ската, потом по гибким
мосточкам, а внизу бессильно плескалась мутно-желтая и тошнотеплая
Волга, и там плавали жирные радужные пятна мазута, точно расплющенные
мыльные пузыри. На лбу носильщика, возле самой веревки, его
перетянувшей, налилась сизая жила, с которой сочился пот, и больно
глядеть было, как на правой руке старика, еще сильной, но дрожащей от
натуги, синея напружился мускул...
Я не совсем проснулся и заснул снова. Туча набежала, что ли? Мне
хотелось плакать... И опять снилось мне то единственное, чем я живу,
чем я хочу быть бессмертен и что так боюсь при этом увидеть
по-настоящему свободным.
Я видел во сне свою душу. Теперь она странствовала, а вокруг нее
была толпа грязная и грубая. Ее толкали - мою душу. Это была теперь
пожилая девушка, обесчещенная и беременная; на ее отечном лице
странно выделялись желтые пятна и тут, среди своих пахнущих рыбой и
ворванью случайных друзей, девушка нескладно и высокомерно несла свой
пухлый живот...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нет, символы, вы еще слишком ярки для моей тусклой подруги. Вот
она - моя старая, моя чужая, моя складная душа! Видите вы этот пустой
парусиновый мешок, который вы двадцать раз толкнете ногой, пробираясь
по палубе на нос парохода мимо жалкой дверцы с звучной надписью
"граманжа"?
Она отдыхает теперь, эта душа, и набирается впечатлений: она
называет это созерцать, когда вы ее топчете. Погодите, придет
росистая ночь, в небе будут гореть яркие июльские звезды. Придет и
человек - может быть, это будет носильщик, может быть, просто вор;
пришелец напихает ее всяким добром, - а она, этот мешок, раздуется,
она покорно сформируется по тому скарбу в ее недрах, который должен
потащить на скользкую от росы гору вплоть до молчаливого обоза... А
там с зарею заскрипят возы, и долго, долго душа будет в дороге, и
будет она грезить, а грезя, покорно колотиться по грязным рытвинам
никогда не просыхающего чернозема.
Один, два таких пути, и мешок отслужил. Да и довольно... В самом
деле - кому и с какой стати служил он?
Просил ли он, что ли, о том, чтобы беременная мать, спешно
откусывая нитки, сметывала его грубые узлы, и чтобы вы потом его
топтали, набивали тряпьем да колотили по черным ухабам?
Во всяком случае, отслужил же и он и попадет наконец на двузубую
вилку тряпичника. Вот теперь бы в люк! Наверное, небытие это и есть
именно люк. Нет, погодите еще... Мешок попадает в бездонный фабричный
чан, и из него, пожалуй, сделают почтовую бумагу. Отставляя мизинец с
темным сапфиром, вы напишете на мне записку своему любовнику... О,
проклятие!
Мою судьбу трогательно опишут в назидательной книжке ценою в три
копейки серебром. Опишут судьбу бедного отслужившего людям мешка из