Может быть, это дом в Малом Левшинском, а может быть, где‑то еще — в Подсосенском переулке или в том, что выходит на Сретенку и именуется Ащеуловым, или в Измайлове, на острове, рядом с собором, или под Москвой, на хуторе Косинки, или в Щербинине под Тверью. Но там непременно присутствует один человек. Сначала это порывистый, непоседливый и в то же время воспитанный и церемонно вежливый мальчик, допекаемый педантичной гувернанткой, затем усердный гимназист с ранцем за спиной, затем школьник, хорошо успевающий по гуманитарным предметам и хватающий двойки по естественным. Затем это молодой человек, посещающий литературные курсы, затем вернувшийся с фронта солдат, затем освободившийся из заключения философ и духовидец Даниил Андреев. С ним‑то и хочу соприкоснуться, как бы поймав некий эфирный дымок, облачко, оставляемое чужой жизнью.
Чужой, но, если соприкоснулся, поймал, значит, и моей. Поэтому я так пытливо расспрашиваю о Данииле Андрееве, дорожа всеми деталями, штрихами, мелкими и незначительными подробностями, догадками и предположениями: для меня они в высшей мере важны и значительны — значительнее дат, фактов, имен, названий и строгой последовательности событий. Ведь я не дотошный и кропотливый биограф, завсегдатай библиотек и архивов, а свободный сочинитель, вернее, соединитель времени и пространства. И вот в пойманном облачке возникает…
…Доктор Филипп Александрович Добров, уставший от приема пациентов, прилег отдохнуть, положил под голову руку и держит перед глазами партитуру симфонии, читаемую так же непринужденно, с такой же сосредоточенной погруженностью в развитие музыкального действия и сменой различных вы ражений на лице, как читают книгу. Вот она, истинная, потомственная русская интеллигенция!.. Шести- или семилетний Даниил болтает по телефону с кем‑то из взрослых, друзей Добровых, и, когда его спрашивают, кто звонил, отвечает многозначительно, с полным сознанием равных со всеми прав: «Одна моя знакомая…» Летом в деревне гувернантка укладывает его спать, а он упрямствует, не соглашается, отбивается руками и ногами, и из‑за перегородки слышится: «Ухожу, делай что хочешь!»… Поссорился с девочками, дачными подругами, и, назначая наказание себе и им — не разговаривать! — резким голосом устанавливает срок: «Три дня!»…
Об этом и о многом другом мне рассказывает Ирина Николаевна Угримова, сухопарая, седая, прямо сидящая в кресле, — свидетельница детских и юношеских лет Даниила. От нее я узнаю, что дочь Добровых Шура, жена знакомого нам поэта и переводчика Коваленского, одной из первых в Москве научилась танцевать танго, что отец Ирины Николаевны, игравший в четыре руки на фортепиано с доктором Добровым, в свое время отказался от портфеля министра юстиции во Временном правительстве. Сама же Ирина Николаевна провела шесть лет в лагерях (вместе с известной поэтессой Барковой): арестовали за слишком долгое пребывание за границей. Засиделась, привыкла к нормальной жизни и этим стала опасна. Не наша!
Словом, подробности, штрихи, детали, и в этих деталях — история, судьба, жизнь…
Вскоре после встречи с Ириной Николаевной я познакомился с Борисом Владимировичем Чуковым, автором замечательных воспоминаний о Данииле Андрееве, человеком подвижным, беспокойным, неуемным, задиристым, едким и в то же время мягким и добрым. Да и странно сказать — познакомился, пос кольку я его до этого много раз видел и сразу же узнал по характерной бородке, румяным щекам, порывистым жестам. Как выяснилось, мы уже были знакомы, поскольку оба занимались Востоком, частенько сталкивались в коридорах академических институтов, выступали на конференциях и, таким образом, принадлежали к одному и тому же кругу, ученому миру. Но я тогда и не подозревал, что у Бориса Владимировича такое прошлое: арест по политической статье, суд и тюрьма, правда уже не в сталинские, а в более поздние пятидесятые годы.
Судьба свела его с Даниилом Леонидовичем: «…мне хорошо запомнилась его привычка бодрствовать до рассвета, отчасти благоприобретенная еще в довоенные годы в результате невозможности творческой работы в условиях коммунальной квартиры, а отчасти унаследованная от отца, писателя Леонида Андреева, который, как известно, много работал по ночам. За время ночных бесед Андреев успел многое порассказать мне о своей жизни». Эти ночные рассказы и просты, и трагичны, и затаенно грустны, и ошеломляюще откровенны, и до слез пронзительны в обнаженной правдивости. «Как‑то его поместили в карцер: каменный ледяной мешок, сантиметров на 20–30 наполненный водой. Между карнизами, выступавшими у подножия двух противоположных стен, переброшена неширокая доска. На этой прогибающейся доске, без сна, чтобы не свалиться в воду, и сидел раздетый донага поэт».
Как тут не вспомнить наполовину грустное, наполовину шутливое признание Даниила Андреева, которым он однажды, уже после освобождения, поделился с женой: «Знаешь, носовые платки — великая вещь! Если один подстелить под себя, а другой — сверху, кажется, что не так холодно»!
Иногда рассказы Бориса Владимировича перекликаются с тем, что я слышал от Анатолия Протасьеви- ча и Аидии Протасьевны, брянских знакомых Даниила Андреева, например о его любви ходить босиком: «Босиком ходил и в тюрьме, несмотря на запреты тюремного начальства. И даже зимой на прогулку не надевал никакой обуви, не испытывая неудобств ни от снега, ни от ледяного камня. Его пример был настолько заразителен, что сокамерники один за другим принимались ходить босиком, а это уже расценивалось тюремной администрацией как прямой вызов власти. Длительный конфликт кончился соглашением: разрешено ходить босиком было только Андрееву и категорически запрещено всем остальным». Практические рекомендации по хождению босиком имели глубокое теоретическое обоснование: «Так Андреев учил, что из лона Геи — земли сквозь босые подошвы вливаются в человека могучие психофизические силы».
Борис Владимирович бывал у Даниила Андреева и после освобождения, фотографировал его, больного, обложенного подушками (он едва выносил свет софитов), в последней квартире на Ленинском проспекте. Показывал мне его очки в простом матерчатом футляре, отпечатанное на машинке письмо…
Он же дал мне телефон Ирины Владимировны Во- гау, двоюродной сестры Бориса Пильняка (Пильняк — литературный псевдоним Бориса Вогау), состоявшей в дальнем родстве и с семьей Андреевых и, конечно, сохранившей воспоминания о Данииле Леонидовиче. Правда, Борис Владимирович предупредил, что ей уже много лет, что она одинока, больна, с трудом передвигается по квартире и дозвониться до нее очень трудно: подолгу не берет трубку. Но это меня не остановило, и я все‑таки дозвонился. Дозвонился и услышал в трубке странно певучий, блаженный, детский голос человека, словно уже отрешившегося, отпавшего, освободившегося ото всего земного и пребывающего в небесном покое, довольстве и безмятежности.
Затем этот голос совпал с маленькой, птичьей фигуркой женщины со слегка повернутой набок головкой, всклокоченными седыми волосами, болезненно свежим румянцем на щеках, в круглых — пильняков- ских! — очках. Несмотря на летнюю жару, она была в старом, изъеденном молью зимнем пальто, накинутом на плечи не для того, чтобы выставить напоказ свою бедность, разжалобить и вызвать сочувствие. Нет, скорее для того, чтобы эту бедность скрыть, утаить, замаскировать: вся остальная одежда на ней по своей ветхости как бы на глазах истончалась, истлевала, распадалась. И одежда, и, главное, само время, эпоха, когда она была куплена, одевалась и носилась. Я понял, что передо мной человек из прошлого, тень минувших лет, что здесь и сейчас у него жизни нет, — не то чтобы друзей и близких, а нет самой жизни.
Точнее, жизни, общей с другими, но есть своя, уединенная, тайная, странная для окружающих — жизнь- воспоминание, жизнь — сновидение, жизнь — мечта. Может быть, я преувеличиваю, может быть, преуменьшаю — судить трудно. Да я и не берусь судить и, собственно, мог бы промолчать, если бы впервые столкнулся с такой картиной, но в том‑то и дело, что подобную картину я видел много раз — так и висит перед глазами, угловатая, неуклюжая, в рассохшейся раме, на ворсистой бечеве, картина, именуемая жизнью. И поскольку от намалеванного на холсте чудовища не убежишь, не спрячешься, не затаишься за портьерой, то и выходит: жизнь у нас к старикам особенно безжалостна и жестока. И вместо того чтобы радовать глаз ухоженными кустами роз, подстриженными изумрудными газонами, посыпанными гравием тропинками и уютными, увитыми плющом и диким виноградом беседками с плетеными креслами, старость зияет, как пролом в стене, как провал, как мусорная свалка посреди проходного двора…
Некое стыдливое чувство — боязнь, что у нее не убрано, — не позволило Ирине Владимировне пустить меня дальше крошечной прихожей, и мы беседовали возле самой двери, притулившись на приступочке, в уголочке. Своим странно певучим голосом собеседница рассказывала мне о старых малолевшинских домах («Фасад как будто одноэтажный, а с тыльной стороны антресоли — этажочки такие»), о семье Добровых (строгое требование — делать ударение на втором слоге), о докторе Филиппе Александровиче, о Коваленском и его жене Шуре. Рассказывала о приживалке Феклуше и о самом Данииле — каким он был в юности. Каждый персонаж приобретал в ее изображении удивительно зримые и выпуклые черты благодаря тому, что Ирина Владимировна умела подобрать словечко, крепкое, просторечное, с перцем: сказывалось нечто семейное, наследственное, пильняковское, общее с двоюродным братом.