Некое стыдливое чувство — боязнь, что у нее не убрано, — не позволило Ирине Владимировне пустить меня дальше крошечной прихожей, и мы беседовали возле самой двери, притулившись на приступочке, в уголочке. Своим странно певучим голосом собеседница рассказывала мне о старых малолевшинских домах («Фасад как будто одноэтажный, а с тыльной стороны антресоли — этажочки такие»), о семье Добровых (строгое требование — делать ударение на втором слоге), о докторе Филиппе Александровиче, о Коваленском и его жене Шуре. Рассказывала о приживалке Феклуше и о самом Данииле — каким он был в юности. Каждый персонаж приобретал в ее изображении удивительно зримые и выпуклые черты благодаря тому, что Ирина Владимировна умела подобрать словечко, крепкое, просторечное, с перцем: сказывалось нечто семейное, наследственное, пильняковское, общее с двоюродным братом.
К примеру, о преобладании у обитателей дома имени Александр (Филипп Александрович, Александра Михайловна, Александра Филипповна, Александр Викторович) она выразилась так: «В доме была сплошная Александрия». Об оппозиционных нравах в семье: «Старики не больно вякали, помалкивали, а молодые высказывались — это их и погубило. Всех подмели». Запомнившиеся примеры того, как Александра Филипповна «любила слова коверкать»: «Вместо Ойс- трах — ой, страх! Вместо Даниил Шафран (известный в те годы виолончелист. — Л. Б.) — а Даниил‑то не шафран!» А вот не слишком лестное по поводу Филиппа Александровича: «Его спрашивают, какой у него камень в перстне. Он в ответ: «Замороженная сопля»» Или, скажем, весьма едкая характеристика Александра Викторовича Коваленского: «Если подадут какое- нибудь кушанье, к себе придвинет и сразу лопает». О некоей симпатии, неофициальной жене Даниила Андреева: «…дама, которая соревновалась с Аллочкой» (понятно — с Аллой Александровной). О самом Данииле Леонидовиче — каким его воспринимала тогда: «…на Пастернака маленько похож».
Саму Ирину Владимировну не арестовывали, не ссылали, и она как бы принадлежала к той части общества, которая из страха за свое благополучие верила или заставляла себя верить… И тут я должен привести обрывок стихотвореньица, характерные для тридцатых — сороковых годов неполные две строчки, сохранившиеся в ее памяти: «Если дядя взят//, Так и надо: дядя гад». Повторяю, не арестовывали, не ссылали, но время расправилось и с ней жестоко, заставив поверить в «если». Или если не поверить, то хотя бы допустить мысль. Поэтому она как бы оправдывает то время, сравнивая его с нынешним: «Мятеж есть мятеж. Сейчас тоже круши — ломай, только наоборот».
К концу беседы Ирина Владимировна слегка привыкла к моему обществу, освободилась от излишних церемоний и в знак расположения ко мне решила познакомить меня… со своими котами. Мы оба встали с приступок, и она открыла дверь кухни, где были заперты ее любимцы, весьма ухоженные, упитанные и даже лоснящиеся — предмет ее неустанной заботы. Коты меня обнюхали, а один даже вспрыгнул ко мне на руки, выгнул спину и утробно заурчал от почесывания у него за ухом. После этого хозяйка и вовсе растрогалась, прониклась ко мне еще большим доверием и показала свою самую заветную драгоценность — засохшую, порыжелую и наполовину осы павшуюся еловую ветку с двумя — тремя новогодними игрушками, прибитую к стене в коридоре. «Вам нравится? Это у меня с позапрошлого года…» — сказала она, как бы делясь со мной секретом не столько новогоднего, сколько некоего странного, нездешнего и нескончаемого праздника, отзвуки которого все слышнее для нее с годами…
Глава сорок восьмая
ДОМИК В ИЗМАЙЛОВЕ. ДОКТОР ШТАЙНЕР
Светом этого праздника тайно озарена и жизнь Валентины Леонидовны Миндовской, художницы, участницы многих выставок, автора удивительных работ из сосновой коры, морских ракушек и лесных кореньев, друга юности Даниила и свидетеля его самых ранних, детских лет, когда они, по ее собственному выражению, «друг за другом гуськом ходили». Лето проводили вместе на подмосковном хуторе Осинки, а поскольку семьи тесно сблизились и сдружилсь, то зимой встречались и в Москве, в нетопленых, холодных и безбытных послереволюционных квартирах. Бегали, стуча башмаками по полу, прятались по углам, забирались на шкафы (при этом Даниил с сомнением спрашивал: «Я‑то влезу, я мальчик, а вы?») и, закутанные в шубы, с огарком свечи в руке, упоенно листали на кухне свои первые книги.
Валентине Леонидовне Даниил Андреев читал роман «Странники ночи», новые, недавно оконченные главы. С Ленинградского фронта чуть ли не каждый день писал ей письма — исповеди, после войны вместе с Аллой Александровной жил у нее в двухэтажном деревянном, скрипучем домишке на Измайловском острове, рядом с высокой лиственницей и древним собором. Поэтому Валентина Леонидовна для меня свидетель бесценный — тем более что и память у нее острая, и глаз, как у художника, приметливый, цепкий. И, главное, весь ее облик — худое, морщинистое, но до сих пор красивое лицо с широко раскрытыми глазами, седые волосы, собранные в высокую прическу и заколотые шпильками, аскетически длинные и худые руки — пронизан светом доброты, всепрощения и любви к людям. Ни на кого не сердится, никого не упрекает — даже зятя, из‑за которого кипятком обварила руку (хоть и плохой человек: толкнул ее в коридоре, но, боясь обварить его, вылила кипяток на себя) и который не позволяет лишний раз выйти из комнаты и грозится выбросить ее, ненавистную, в окно.
И вот мы беседуем у Валентины Леонидовны в комнате, среди книг, фотографий, акварелей и множества причудливых, фантастических фигурок — зверей, птиц, леших, водяных, лесных кикимор, но не страшных, не злых, а таких же простодушных и добрых, как и сама хозяйка. Разглядывая их, я вспоминаю то, что написано в «Розе Мира» о творчестве как об универсальном жизненном начале, одном из способов духовного бытия человека: «…творчество, как и любовь, не есть исключительный дар, ведомый лишь избранникам. Избранникам ведомы праведность и святость, героизм и мудрость, гениальность и талант. Но это — лишь раскрытие потенций, заложенных в каждой душе. Пучины любви, неиссякаемые родники творчества кипят за порогом сознания каждого из нас. Религия итога будет стремиться разрушить эту преграду, дать пробиться живым водам сюда, в жизнь. В поколениях, ею воспитанных, раскроется творческое отношение ко всему, и самый труд станет не обузой, но проявле нием неутолимой жажды создавать новое, создавать лучшее, творить свое. Все последователи Розы Мира будут наслаждаться творческим, трудом, обучая этой радости детей и юношество. Творить во всем: в слове и в градостроительстве, в точных науках и в садоводстве, в украшении жизни и в ее умягчении, в богослужении и в искусстве мистериалов, в любви мужчины и женщины, в пестовании детей, в развитии человеческого тела и в танце, в просветлении природы и в игре».
В этих рассуждениях многое могли почерпнуть для себя и создатель причудливых фигурок Валентина Леонидовна Миндовская, и непримиримый противник гениев и шедевров, идеолог самодеятельного творчества, великий певец и неподражаемый живописец Трубчевска Анатолий Протасьевич Левенок. Недаром такие люди и окружали Даниила Леонидовича — художники не только на полотне, но и в душе, сочинители в мечтах и на бумаге, неутомимые соединители творчества и жизни.
Мне понравились, приглянулись и запомнились многие из фигурок Валентины Леонидовны, но поразила одна, не из ряда причудливо — фантастичных, а как бы особая, отдельная, ни с чем не сравнимая. И поразила неким совпадением, сращением, внутренней связью с «Розой Мира» — в очертаниях сосновой коры по воле художника таинственно возникал идущий Христос… Христос, потому‑то и явивший Себя в дереве, что шествие Его — к Кресту, к двум соединенным кускам дерева, Древа, на Голгофу… Валентина Леонидовна явно сомневалась в своей работе, с опасением спрашивала себя: имела ли она право? Но это словно бы и не она, а некто помимо нее вложил в природу образ, распознанный ею и извлеченный наружу, распознавать же истинное, освобождая его от налета ложного и привнесенного извне, «стирая случайные черты», высшее право и долг художника…
Записывал ли я воспоминания Валентины Леонидовны? Да, исписал полблокнота и убедился в том, что привести их здесь не смогу: это эфирное облачко не поймаешь, проплыло — и исчезло. Вот они были, эти воспоминания, человек рассказал — и заново их не перескажешь, до печатной страницы не донесешь, потому что и жизнь была — именно жизнь, а не факты, не события, не даты. Воспоминания Валентины Леонидовны — это повесть, только не написанная, с доносящимися из прошлого голосами людей, утренним солнцем, сквозящим в резных перилах балкона, запахами свежего сена, придорожной пыли, простроченной дождевой капелью, остро и обморочно сладких лесных ландышей, дымка от самовара и многого другого, чем жили — и на хуторе Осинки, и в старой Москве, и в тогдашнем Измайлове. Поэтому не написанная — пусть такой и останется, я же лишь мысленно, в воображении, перелистаю несколько страничек…