Но что противопоставляет он этому «корпоративному индивидуализму»? Родовое крестьянское начало? Да, Шухов крестьянин; да, мечта его — крестьянский труд; да, Солженицын — «подсвечивает» образ своего героя бликами каратаевского идеала: в деловитость отсюда, и аккуратность в шитье и чинке вещей. Но в лагерном «вольере»[109], где есть шавки наподобие Фетюкова, породистые гордецы вроде Цезаря и Кавторанга, Шухов живет в «стае», но как бы — наособь, труся и принюхиваясь; он бежит — сам по себе. Он способен понять и даже принять сословный коллективизм (именно коллективизм, а не чрезмерную «личностность», как часто представляют) Цезаря, с уважением относится к украинским баптистам, и Бога чтит, но от проповеди Алёшкиной уклоняется — не может не только войти в чей-нибудь клан, но даже и в сонм праведников. Да и не верит он ни в ад, ни в рай: ему не хотелось бы жить адски плохо или райски хорошо; он мечтает жить именно не-плохо, завалившись горошиной в щель и затерявшись иголкой в стоге сена. Он, если уж давать ему какую-то конфессиональную «прописку», похож скорее на раскольника-беспоповца, чем на православного или на баптиста. Все умеющий, крепкий правилами и цепкий умом, он не вписывается в заданный Толстым «Каратаевский» идеал именно потому, что не округл, не смирен, не спокоен, не растворен в коллективном сознании, как не растворены в нем все любимые герои Солженицына (напротив — это сознание воплощено в них, проявлено через них). Все, кого бы мы ни взяли: одинокую, из колхоза вышедшую, врём помогающую, но ни в ком опоры не имеющую Матрёну; ищущего полного одиночества, так чтоб даже радио не вступало с «им в общение, Игнатича; рассказчика в «Правой кисти», отделенного от остальных обитателей города роковой чертой внезапно отступившей болезни; могуче-бесполезного, одинокого Захара-Калиту…
И потому крайне важен для понимания ядра солженицынской философии символ бригады, сквозной для «Одного дня…», и, как любой образ тут, — многосоставный.
Кто захочет сказать, что бригада воплощает для Солженицына идею группового взаимного порабощения, куда более надежного, чем порабощение с помощью колючей проволоки, легко подберет цитатку для иллюстрации тезиса: «Кажется, чего бы десять лет в лагере горбить? Не хочу, мол, да и только. Волочи день до вечера, а ночь наша.
Да не выйдет. На то придумана — бригада. (…) такое устройство, чтоб не начальство зэков понукало, а зэки друг друга. Ты не работаешь, гад, а я из-за тебя голодным сидеть буду? Нет, вкалывай, падло?
(…)
Кому понадобится подтвердить мысль противоположную, о том, что бригада есть форма коллективного единения, ограждающая от внешней лагерной тирания тем, что воспроизводит модель маленькой крестьянской общины, — тоже не будет внакладе: «Вот это и есть — бригада! Стрелял Павло из-под леса, да на районы ночью налётывал — стал бы он тут горбить! А для бригадира — это дело другое!» И даже: «Не шумит бригада. У кого есть — покуривают втихомолку. Сгрудились во теми — и на огонь смотрят. Как семья большая. Она и есть семья, бригада».
А все-то дело в том, что в момент радостного, упоенного строительства ТЭЦ бригада — это одно, а в момент подневольщины — совсем, совсем другое. В первом случае она позволяет каждому личное? но проявиться и даже словно поменяться ролями с бригадиром: «Бригадир от поры до поры крикнет: «Раство-ору!» И Шухов свое: «Раство-ору!» Кто работу крепко тянет, тот над соседями тоже вроде бригадира становится». Во втором случае она уравнивает всех, нивелирует своего рода круговой порукой.
Не менее, если не более, сложен символ самой недостроенной ТЭЦ. Она «стоит на бугре, а за ней зона кончается». Знаковость этой фразы самоочевидна, но поди разбери ее смысл. То ли в том дело, что работа здесь предвещает внутреннее, хотя бы временное освобождение («за ней зона кончается(„.)»), то ли в том, что героям предстоит пережить иллюзию освобождения (зона кончается за ней!). И когда зэки входят в азарт работы и у Шухова «как вымело всё из головы», так что он «ни о чём не вспоминал, не заботился, а только думал — как ему колена трубные составить и вывести, чтоб не дымил о» — тоже невозможно избавиться от вопроса: что с ним происходит? Прорывается ли он из рабства необходимости во вневременное и внепространственное царство свободного труда? Или эпиграфом к этой сцене можно ставить брюсовские строки «Каменщик, каменщик в фартуке белом! Что ты там строишь? (…) «Тюрьму» (…)»? И когда ритм солженицынской фразы, организуемой анафорическим «и… и… и…», достигает библейской мерности («мастерком захватывает Шухов дымящийся раствор — и на то место бросает и запоминает, где прошел нижний шов (…)») — каков метафорический смысл приема? Значит ли это, что Шухов воздвизает стены Иерусалимския («Шухов видел только стену свою (…)»), за которыми будет храниться неподвластная лагерю святыня его души, или что он возводит Вавилонскую башню? Солженицын нарочно прячет концы ответов в воду, как бы провоцируя читателя на поиск встречных решений.
Задача для читателя, особенно 60-х годов, сверхсложная. Это сейчас мы с трудом приходим к мысли, что весь комплекс идей «Архипелага…» содержится уже в «Одном дне…» (о чем в открытой печати первой сказала А. Латынина в статье, опубликованной «Литературным обозрением». — 1990, № 5), в 60-е, в ранней прозе Солженицына немногие сумели расслышать тектонический гул антикоммунистической, антиколлективистской идеи, — открыто сформулированной им позже[110]. Ни его «революционно-демократические» сторонники, ни большинство его «почвенных» последователей не брали в расчет заведомую гетерогенность солженицынской символики и эмблематики. И — рано или поздно разошлись с ним, лишний раз доказав миру, что расходиться всегда больнее, чем не сходиться вовсе. Первые — формально, защищая в 70-е годы от вчерашнего кумира «очищенный вариант» коммунистической идеи («социализм с человеческим лицом»), вторые — содержательно, сначала восславив утопию «патриархального коммунизма», где личность растворена в природном космосе, традиционном укладе «привычного», размеренного от века хода жизни, а затем, уже в наши дни, открыто встав на путь защиты партии от «демократических нападок». (Об этом парадоксе непониманий имело смысл сказать еще и потому, что в последнее время опасность противопололуюй крайности — всесожигающего индивидуализма — Солженицын обличал не раз. А вот о его непримиримом противостоянии ужасу «коммунального коммунизма» — обезличивания в чем угодно, хоть в городской самодовольной «образованщине», хоть в деревенском «родовом» слое — стали подзабывать.) Оговариваюсь: я вовсе не хочу принизить значение деревенщиков доводом «от Солженицына»; во-первых, потому, что не мыслю своей биографии без их книг; во-вторых, потому что они очень разные; в-третьих, хорошо помню: сам Солженицын некогда оценил возможности их генерации выше, чем свои собственные. И трагический утопизм их «родовой» философии столь силен, столь энергичен, что не может не вызвать ответной волны у любого читателя, вне зависимости от согласия или несогласия с этой философией на «логическом» уровне. Просто нужно отдавать себе отчет: они, особенно авторы «Привычного дела»[111] и «Прощания с Матерой», несомненно, начинавшие свой путь в литературе по «солженицынской» тропе, далее пошли торить свою дорогу (может, потому и не стали его эпигонами, которых в ближайшие годы разведется множество).
Особняком стоит здесь проза Можаева и Астафьева, с их личностным, скорее христианским, чем «языческим» родоплеменным, пафосом, с их героями — волевыми, самостийными крестьянами, помнящими о родстве, но живущими на отшибе. Но, быть может, полнее всех воспринял сложность солженицынской философии «соборного одиночества», его идеал праведнического пред- и противостояния «селу», без чего и селу-то не устоять, — Федор Абрамов. И откликнулся на нее — как своей публицистикой (не о том ли его знаменитое письмо землякам?..), так я прозой. Самый яркий пример — «Деревянные кони» 1969), где содержатся вполне сознательные отсылки к «Матрёнину двору» (вплоть до того, что рассказчик, подобно Игнатичу, «давно уже, сколько лет», хочет «найти такой уголок, где (…) непременно была бы заповедная тишина — без этих принудительных уличных радиодинамиков (…)»). Мечтает рассказчик о старинном ладе, но обретает раз-лад, и единственное, что среди этого разлада способно стать незыблемой духовной опорой, — образ старой Милентьевны, прямо восходящий к образу Матрёны и так же помогающей селу устоять. Но гибнет Матрёна; уезжает Милентьевна, и где-то в подтексте рассказа змеится предчувствие ее скорого ухода в небытие, и рухнет дом без конька, как не устоит без праведника село…
Но вот еще что важно.
В 60-е «малую прозу» Солженицына читали, круто подмешивая в его тексты собственное ощущение воссоздаваемой в них жизни, ценя прежде всего — материал, заражаясь энергией противостояния канонам «партийной литературы»: он посмел сказать то, что я думал! он пишет правду. И когда траектория солженицынекого творчества на переломе к 70-м начала обнаруживать себя отчетливее, обижаться на него стали по тем же мотивам, по каким недавно еще — восторгались: он посмел сказать то, с чем я не согласен, он пишет неправду. Перечитайте давнюю статью Роя Медведева, ныне красующуюся в «Правде», или публиковавшуюся во французской коммунистической прессе отповедь Владимира Лакшина теленку, бодавшемуся с дубом: эта мысль пульсирует в каждой строке их сочинений.