А таким людям, как я, посвятившим свою жизнь русской литературе, взращенным русской литературой, было вдвойне холоднее.
Все, что исходило из России, включая искусство, литературу, живопись, кино, театр, музыку и балет, следовало отодвинуть куда подальше, свести на нет.
Пусть это покажется преувеличением, но для меня это было все равно что свести на нет наши жизни. Отодвинуть их куда подальше.
Благодаря цензуре я тоже внес свой вклад в общественную дискуссию, получив возможность неоднократно выступать публично и встречаться с многочисленными почитателями русской литературы. Многие из них были очень подавлены. В те дни было больно слушать радио, смотреть телевизор, читать газеты.
«Как бы ни было, грамотному русскому человеку – это я знаю определенно – было б холоднее и пустыннее на свете, если б поэзия Иосифа Бродского по какой-нибудь причине не существовала».
Вот так.
Хочется сказать, что мы, почитатели русской литературы, оказались на грани такого холода, такого одиночества, которые по сравнению с ужасами политической ситуации выглядели, конечно, пустяками, но в масштабах наших жизней оборачивались катастрофой.
В первых числах апреля украинская труппа должна была ставить в Виченце «Лебединое озеро», но в последний момент министерство культуры Украины запретило этот балет.
В Виченце.
На замену поставили «Жизель», главное преимущество которой состояло в том, что ее написал не русский композитор Пётр Ильич Чайковский, а французский композитор Адольф-Шарль Адан.
А за несколько дней до этого министр культуры Украины заявил, что хороших русских не бывает и что Россия – это абсолютное зло.
Я не знаю, что нас ждет к тому моменту, когда выйдет эта книга, к чему все это приведет в ближайшие месяцы и годы, но в те дни внутри нас поселилась боль. Наша боль тогда казалась такой ничтожной по сравнению с настоящей болью; она не имела никакого значения, как не имели значения ни мы сами, ни наши жизни. Разве не стыдно было страдать из-за такой незначительной ерунды, как наша жизнь?
2.18. Почему я не смирюсь
Со мной в жизни происходило всякое, но, наверное, самое значительное событие в физическом, так сказать, плане, от которого пострадало мое тело, произошло в апреле 1999-го, двадцать три года назад, когда я получил ожоги.
Следы от них и сейчас можно увидеть у меня на левой руке, на голове, на спине и на ногах.
Я ехал на машине и попал в аварию, машина загорелась, я находился внутри.
Обгорела треть тела, кожа превратилась в открытую рану.
Меня доставили в больницу, где я провел безвылазно семьдесят семь дней, перенеся семь операций, и это был период самой невыносимой боли в моей жизни, особенно первые тридцать дней, когда приходилось каждый день снимать бинты, чтобы помыться, а потом снова накладывать их, и эти слипшиеся бинты, пропитавшиеся за ночь кровью и гноем, было очень больно отдирать: никогда больше в жизни я не испытывал такой боли, без содрогания я не могу даже вспоминать о ней. То время было пересыщено постоянной болью, от которой хотелось рвать на себе волосы; и, даже когда она отступала после дозы обезболивающего, я прекрасно понимал, что завтра она снова вернется. И вот тогда я изо дня в день, не отдавая себе отчета, вертел в голове, машинально повторяя про себя, строку одного русского поэта начала прошлого века, поэта, который входил в объединение с безвкусным названием «Мезонин поэзии» [10], а потом перешел в группу, названную намного красивее – «Центрифуга», и этот поэт – Борис Пастернак, а строка: «Жизнь прожить – не поле перейти».
«Жизнь прожить – не поле перейти, – повторял я про себя, – жизнь прожить – не поле перейти, жизнь прожить – не поле перейти». И эти слова Пастернака я понял, наверное, именно там и тогда, в ожоговом отделении главной больницы Пармы в 1999 году, и, если бы у меня никогда не было таких ожогов, если бы мне не довелось вытерпеть такую боль, я, скорее всего, никогда не проникся бы глубиной этих слов, не сросся бы с ними настолько, что не смог больше делать вид, будто не знал их, не слышал, не повторял. Эта поэтическая строка и есть я: отречься от России означает для меня отречься от самого себя.
2.19. А песня та, что прежде надоела
Но, выходя по утрам из дома и спускаясь на велосипеде по склону Кроче-ди-Казалеккьо к центру Болоньи, я то и дело говорил себе: «Подожди, скоро все встанет на свои места».
И, когда мне плохо, я снова и снова повторяю: «Все встанет на свои места», – и порой даже в это верю.
А в памяти всплывает стихотворение Анны Ахматовой (в переводе Ренато Поджоли) о приближении весны:
Prima di primavera c’è dei giorni
Che alita già sotto la neve il prato,
Che sussurrano i rami disadorni,
E c’è un vento tenero ed alato.
Il tuo corpo si muove senza pena,
La tua casa non ti par più quella,
Tu ricanti una vecchia cantilena,
E ti sembra ancora tanto bella.
Оригинал звучит так:
Перед весной бывают дни такие:
Под плотным снегом отдыхает луг,
Шумят деревья весело-сухие
И теплый ветер нежен и упруг.
И легкости своей дивится тело,
И дома своего не узнаешь,
А песню ту, что прежде надоела,
Как новую, с волнением поешь.
3. Специалист
3.1. Второстепенные поэты
Однажды, когда я был еще студентом, один русский аспирант водил нас по Ленинграду и показывал, где жил создатель школы акмеизма Николай Гумилёв.
За исключением того факта, что Анна Ахматова какое-то время входила в круг акмеистов, должен сказать, что акмеизм сам по себе, как литературное течение, восторга у меня никогда не вызывал.
Мне всегда казалось, что это один из многочисленных измов, которые росли как грибы после дождя на заре прошлого века, к тому же не самый забавный, не самый безумный и не самый вызывающий, а мне больше по душе как раз забавные, безумные и вызывающие; мне очень нравится русский футуризм, особенно так называемый кубофутуризм, и я очень люблю основоположника русского футуризма, «председателя земного шара» Велимира Хлебникова, которому посвящена моя диссертация.
Помню, во время той прогулки по гумилевским местам я спросил нашего аспиранта, знает ли он адреса, по которым жил Хлебников. Его ответ я хорошо запомнил: «Да, конечно, кое-что помню, и вы правы, надо не забывать и о второстепенных поэтах».
И знаете, если бы я тогда дал волю инстинктам, то сейчас, возможно, сидел бы в петербургской тюрьме, потому что в тот момент готов был убить этого русского аспиранта, и тогда меня сдали бы российским властям, а они с убийцами не очень-то церемонятся, даже если добиваются от них чистосердечного признания. Но я вовремя одумался.
И все-таки во время той экскурсии по адресам проживания Гумилёва, мужа Анны Ахматовой, был один момент, который я вспоминаю с теплым чувством.
Под конец нашей прогулки одна итальянская студентка сказала мне, с восторгом глядя на этого аспиранта: «Он сделает себе имя».
Я, как сейчас помню, сел в троллейбус и по дороге домой, окутанный ленинградским холодом, думал: «Он сделает себе имя. А мне хочется совсем не этого. Я не хочу быть на кого-то похожим. Я хочу знать. Хочу понимать. Хочу видеть. Что мне для этого нужно сделать?»
Несколько лет назад у меня мелькнула мысль, что там, в ленинградских троллейбусах, я убаюкивал свое одиночество с той нежностью, которая накатывала на меня только в России.