Поэтому не удивимся, заметив, что в центральном стихотворении сборника, по «имени» которого он и назван, предельно обнажена, чуть ли не сведена к аллегорической прямолинейности символика жизни на отшибе, на «крайней даче», а также символика железной дороги, Переделкина, Москвы.
Путь к железнодорожной станции — это путь через всемирное пространство — «надмирное», гулкое, в обществе звезд. Железная дорога соединяет его — и Москву, в которой одиночество принципиально немыслимо и где место обособленной всемирности занимает всечеловеческое переплетение судеб. В каком же из «пространств» живет Поэт? Он — в постоянном пути от одного к другому: «Всегда, когда необходимо, / По делу в городе бывал».
Важно, что в этом стихотворении снимается и другое значимое для пастернаковских борений «с самим собой, с самим собой» противоречие. «Всю жизнь» он «быть хотел как все», всю жизнь страдал от вынужденного духовного о иночества — и вот ему открылась форма человеческого единения, которая позволяет оставаться каждому самим собою, не нивелирует личность, в то же время включая ее в некую надличностную общность. Имя этой общности — народ, Россия. Не класс, не слой, не государственность и гражданство, не замкнутая родством по крови нация, не народные массы, а именно народ как коллективная индивидуальность. Эта идея давно у Пастернака вызревала: в «На ранних поездах», она перестала быть абстрактной идеей и стала — жизнеощущением:
В горячей духоте вагона
Я отдавался целиком
Порыву слабости врожденной
И всосанному с молоком.
Сквозь прошлого перипетии
И годы войн и нищеты
Я молча узнавал России
Неповторимые черты…
Грянувшая вскоре война, эвакуация на Каму, в Чистополь; поездка в 1943 году в действующую армию — все это укрепляло в поэте новое жизнеощущение. Иллюзии первых послевоенных лет о возможности и неизбежности поворота власти лицом к победившим грозного врага людям развеялись, а жизнеощущение осталось и во многом было духовной закваской главного труда всей второй половины пастернаковской жизни — романа «Доктор Живаго». Начало работы над ним Пастернак рассматривал как нечто большее, чем просто вступление в новый период творчества: «Я давно (…) томился (…) благополучно продолжающимися положениями стихотворчества (…) как непрерывный накапливанием промахов и оплошностей, которым хотелось положить разительный (…) конец, которые требовали (…) чего-то сразу сокрушающего привычные для тебя мерила, как, например, самоубийства в жизни других или политические судебные приговоры, — (…) обязательно, чтобы это круто и крупно отменяло все нажитые навыки и начинало собою новое, леденяще и бесповоротно…
Я не говорю, что роман нечто яркое, что он талантлив, что он — удачен. Но это — переворот. Это — принятие решения (…) И — о, счастье, — путь назад был раз навсегда отрезан»[122]. Мотивы, знакомые нам и по марбургскому эпизоду, и по временам «Охранной грамоты»: новый разрыв — новое решение — новый поворот в творчестве.
«Доктор Живаго» — роман об участи человека в Истории. Его герои испытываются огнем русской революции, которую Пастернак считал поворотным событием в судьбах XX века. Они занимают по отношению к ней разные позиции — и в зависимости от занятой позиции Складываются их судьбы. Они могут оказаться милыми середнячками, если предпочтут мужеству личного отношения к происходящему соблазн растворения в обывательском «общем мнении», — как друзья детства Юрия Андреевича Миша Гордон и Ника Дудоров… Они могут сложить голову ни за что ни про что, ринувшись в самую гущу событий, смело, безоглядно, но опять же подчинившись массовому порыву, — как Стрельников-Антипов. Но они могут и пройти сквозь огненное колесо Истории своим путем, перпендикулярным общему, — как проходит (в этом совпадая с автором романа Борисом Пастернаком) Юрий Андреевич Живаго… Такой путь не сулит победы в финале, не избавляет от роковых ошибок и позора (Живаго, почувствовав в Ларе жажду разрыва, попросту отдает ее в руки Комаровскому, ее «злому гению» с юных лет). Но только этот путь достоин человека и его призвания в мире. Во всяком случае, если человек — художник.
А Юрий Андреевич — именно художник, поэт; в его судьбе, по пастернаковскрму свидетельству, отразились судьбы Блока, Маяковского, Есенина и самого Пастернака. Почти все испытания, которые сулит «вакансия поэта» и о которых шла речь, выпадают на долю Живаго. Соблазн активного действия, соблазн обезличивания, соблазн отречения от опасного дара, соблазн «сложности» знакомы ему. Он, чья фамилия образована от выражения Сын Бога Живаго, а имя отсылает сразу и ж легенде о Георгии Победоносце[123], сразившем змея, и — к юродивости, мучительно переживает свое несоответствие великому образцу Христовой жизни, заповедавшей нам высокую трагедию личной жертвы как единственно возможное разрешение всех царящих в бытии противоречий. Но у Юрия Андреевича есть одно неоспоримое преимущество перед окружающими, один непреложный довод запасен им для Судного дня. С начала и до конца он остается самим собою и добровольно идет на жизнь «в страдательном залоге». За это, словно в восполнение реальной биографии, ему и дается возможность прожить свою идеальную судьбу в биографии духовной, воплощением которой становится тетрадь его стихотворений. Именно она завершает роман. Если в реальной биографии Юрий — носитель «языческого» имени — терпит поражение от «змия», то в идеальном измерении своего жизненного опыта он — как бы христианский мученик Георгий, приобщенный через жертвенный подвиг неугасимой славе Христа.
Но только — как бы. «Идеальная» жизнь Юрия Андреевича, воплотившаяся в его стихах, — не «святая», а именно протекающая на фоне святости. Поэтому в основу центрального стихотворения цикла «Сказка» ложится народный, а не «житийный» вариант «чуда Георгия о змие»:
У ручья пещера.
Пред пещерой — брод.
Как бы пламя серы
Озаряло вход. (…)
Той страны обычай
Пленницу-красу
Отдавал в добычу
Чудищу в лесу. (…)
Посмотрел с мольбою
Всадник в высь небес
И копье для боя
Взял наперевес. (…)
Да и многие произведения русской классики вспоминаются при чтении «Сказки». И восприятие их накладывается на восприятие «идеального» образа Юрия Андреевича. Это и пушкинская баллада «Жил на свете рыцарь бедный…» с ее культом божественной женственности и рыцарственной экзальтацией. И роман Достоевского «Идиот», где именно пушкинскую балладу читают герои и где именно она служит ключом к постижению образа князя Мышкина. В свою очередь, и Доктор Живаго неявно сравнивается со средневековым рыцарем (культ женщины в пастернаковской лирике — это всегда рыцарский культ) и с князем Мышкиным. Мышкин — само воплощение пассивности, жертвенности, он меньше всего соответствует идеалу Христовой непреклонности, но именно он в этом озверевшем от безбожной активности мире несет крест «божественной слабости», смирения с предначертанностью бытия.
Это «мышкинское» мучительное преодоление «слабости» и — одновременно — почти хоральное прославление ее — предельно точно выражено в самой композиции «Стихотворений Юрия Живаго». Открывается цикл «Гамлетом», а завершается «Гефсиманским садом». Две трагедии — Гамлета, принца Датского, осознавшего, что «порвалась дней связующая нить — И призван» он «ее соединить». И — Сына Человеческого, вошедшего в мир, пересекшего его наперерез всем хоженым дорогам и призвавшего идти за собою время и пространство, взрослых и детей, белых и черных, римлян и иудеев, правоверных и язычников по светящемуся легкому следу.
Гамлет — подобно самому Пастернаку и его любимому герою Живаго — не мыслит жизни в блеске выставочной витрины, больше всего ценит тишину независимого одиночества и — вынужден выходить на подмостки, быть активным действующим лицом, ибо ему слишком хорошо ведомо, как должно поступать занявшему «вакансию принца». В этом — его трагедия, в этом его поражение, в этом его победа. Потому-то книга стихотворений Юрия Андреевича и должна открываться «Гамлетом», — слишком очевидно гамлетовское, «мышкинское», начало в его судьбе. Но очевидно в его судьбе и другое начало.
В уста живаговского Гамлета вложены слова Моления Христа о Чаше; слова, произнесенные в трагическую ночь Гефсиманского сада: «Если только можно, Авва Отче,/ Чашу эту мимо пронеси (…)» Но вот те же слова повторяются в конце цикла:
И, глядя в эти черные провалы.
Пустые, без начала и конца.
Чтоб эта чаша смерти миновала,
В поту кровавом он молил отца. (…)
Но книга жизни подошла к странице.
Которая дороже всех святынь.
Сейчас должно написанное сбыться,
Пускай же сбудется оно. Аминь.
Какая резкая смена интонаций! Место колеблющейся, очищающей душу грусти занимает торжество прощания. Призвание на то и призвание, чтобы его исполнить. Чаша на то и Чаша, чтобы ее испить.