И ладно бы это происходило от неумения настроиться на «детскую» волну. Нет; легко подобрать примеры, когда поэт, желая поведать о таинственном зимнем вечере, готов изъясняться с помощью своего «младенческого» словаря:
(…) Спатки — называлось, шепотом и патокою
День позападал за колыбельку. (…)
Все, бывало, складывают: сказку о лисице,
Рыбу пошвырявшей с возу.
Дерево, сарай, и варежки, и спицы.
Зимний изумленный воздух. (…)
Та же нынче сказка, зимняя, мурлыкина,
На бегу шурша метелью по газете.
За барашек нив и тротуаров выкинулась
Серой рыболовной сетью.
Сложнейший, многослойный метафорический ряд — сказка, метелью шуршащая по газете, выкинулась сетью за барашек грив, как бы убран в тень простых составных элементов сказочной топики («Дерево, сарай, и варежки, и спицы (…)») и опосредован ими. Так что разрыв между «возможностями», «умениями» и «навыками» стилизации «младенческого лепета» — и использованием этих возможностей, умений и навыков требует особого внимания, ибо не может быть случайным недосмотром. За ним скрывается — скорее всего неосознанный, но опорный для пастернаковской поэтики — принцип.
Не в том ли дело, что Пастернаку по большей части не нужно было стилизовать детскую речь, равно как и изображать мир ребенка во всех подробностях, потому что он вообще ничего изображать не собирался? Он выражал этот мир изнутри. И никаких особых усилий для этого не требовалось. Просто помимо «реального» возраста существует еще и психологический, которым каждый человек наделен изначально и почти до конца жизни. Пастернак мужал, менялся, но детская верность тайне, рыцарственное отношение к бытию, глубинное родство с жизнью природы, чистота и первозданность взгляда на ход вещей оставались присущи ему.
Сразу оговорюсь: это состояние психологического возраста ничего общего не имеет с инфантильной «детскостью», эгоистической подростковостью, которую иные люди не могут изжить на протяжении десятилетий. Тут — совсем иной случай. Юношеская незамутненность не заменяла, а лишь просветляла духовную зрелость.
Совсем не случайны результаты пастернаковской попытки 20-х годов выступить в новом качестве — детского поэта. Внешне все абсолютно благополучно. Московское и ленинградское издательства выпустили в свет аккуратные книжечки его стихов, обращенных к маленькому читателю: «Карусель» и «Зверинец» (обе — 1924-й). Стихи эти нельзя назвать слабыми, в них есть прекрасные строки — но строки, удавшиеся словно бы вопреки внутреннему «заданию»; строки, где желание изъясняться вразумительно не оказывалось сильнее вдохновения:
С перепутья к этим прутьям
Поворот довольно крут,
Детям радость, встретим — крутим,
Слева — роща, справа — пруд. (…)
Эти вихри скрыты в крыше,
Посредине крыши — столб.
С каждым кругом тише, тише,
Тише; тише, тише, стоп!
Но таких строк было немного. Большинство же — были просты, доступны и — скучны. Ибо «подстроиться» под ребенка, начать разговаривать с ним на его языке мыслимо лишь «с высоты»-иного — взрослого и едва ли не старчески умудренного — психологического уровня. Потому-то, скажем, «детские» стихи Самуила Маршака — очень детские, а взрослые — очень взрослые. У Бориса Пастернака все наоборот.
Этим объясняется и странное свойство, его художественного мира, смутившее даже столь проницательного читателя, как Анна Ахматова. «Я сейчас поняла в Пастернаке самое страшное, — писала она. — Он нигде ничего не вспоминает». Но разве нужно вспоминать о том, что по прошествии лет так и не разлучилось с тобой, что осталось твоим достоянием, неотъемлемой частью твоей личности, центром твоего ценностного кругозора? Нет. Вспоминать имеет смысл о том, что осталось давно позади, с чем ты пребываешь в разлуке. А Пастернак с детством — во всяком случае, до самого последнего своего периода — не разлучался, и если мы не поймем этого, то никогда не сможем разобраться в таких его вещах, как стихотворение «Старый парк», написанное военной порою».
Мальчик маленький в кроватке.
Бури озверелый рев. (…)
Раненому врач в халате
Промывал вчерашний шов.
Обманчивая простота поздней пастернаковской лирики подчас играет с нею дурную шутку. Легко, подчинившись «прямой перспективе» быстрого хорея, поспешить в чтении и «проскочить» очень важное противоречие, заключенное в первой же строке. А именно: какое отношение имеет «мальчик маленький в кроватке» к раненому? Где тут выпавшее смысловое звено? Почему лишь следующие строки стихотворения способны прояснить ассоциативный ряд?
Вдруг больной узнал в палате Друга детства, дом отцов, — то есть не здесь и не сейчас лежит «мальчик маленький в кроватке», а тогда и там, в детстве героя. Разные измерения человеческой жизни совмещены здесь конечно же не случайно. Герой, потомок славянофила Самарина, чудом попал во время войны в госпиталь, расположившийся в родовом имении Самариных, и, значит, лицом к лицу встречается со своей «начальной порой»; он одновременной боец Красной Армии и «мальчик маленький в кроватке». Пастернак поступает вопреки «нормальной» логике. По ней следовало бы поменять все строки местами, чтобы раненый сначала узнавал «дом отцов», а уж потом мысленно «превращался» в маленького мальчика. Но тогда вспоминаемое не предшествовало бы воспоминанию, — а без этого внутреннее задание стихотворения не было бы выполнено. Прошлое, детское, светлое, — никуда не исчезало, не отменялось временем. Он живет в стенах этого дома, в шуме старого парка, где из проткнутой лучом садящегося солнца дали:
Льются волны изумруда,
Как в волшебном фонаре
Вдумаемся в смысл сравнения. Сравниваем мы обычно с тем, что нам ближе, роднее, понятнее. Пастернаковскому герою, равно как и самому поэту, роднее и понятнее образ из первоначальной поры, не то что довоенного — дореволюционного, прошловекового даже детства. Почему? Не потому ли, что он всегда носит в себе этот вольный, безопасный и таинственный мир «фольварков, парков, рощ», где «люди и вещи на равной ноге»; где нянька соединяет тебя с народным сознанием, а родители вводят под своды городской культуры? Видимо, так.
Размышления о той поре неизменно вызывают у Пастернака слезы, — не прощальные рыдания вечной разлуки, а радостные, легкие слезы от новой встречи с самым близким на свете. «Утром, проснувшись, думал (…) о твоем детстве, — писал поэт М. И. Цветаевой 20 апреля 1926 года, — и с совершенно мокрым лицом (…) напевал балладу за балладой, и ноктюрны, все в чем ты выварилась и я. И ревел». Почти теми же словами и почти то же переживание пять лет спустя воссоздано в стихотворении «Годами когда-нибудь в зале концертной…» —
(…) Мне Брамса сыграют — тоской изойду.
Я вздрогну, я вспомню союз шестисердый.
Прогулки, купанье и клумбы в саду, (…)
И вымокну раньше, чем выплачусь, я.
И станут кружком на
Лужке интермеццо,
Руками, как дерево, песнь охватив,
Как тени, вертеться четыре семейства
Под чистый, как детство, немецкий мотив.
Вряд ли есть пространственные образы, противоречащие друг другу больше, чем концертная зала и «прогулки, купанье и клумбы в саду». Но в том-то и дело, что мелодия Брамса камертоном вызывает у Пастернака картины, которые чутко дремлют в его душе, готовые в любой миг пробудиться, обступить его, заменить собою реальность, находящуюся перед глазами, — ибо для поэта они гораздо реальнее ее! Об этих наплывающих образах поведано с помощью тягучего, густого амфибрахия, который как бы сглаживает острые грани и края «далековатых» предметов, снимая их противоположность, примиряя их противоречия. Самым сложным, перенасыщенным не только метафорическими, но и звуковыми перекличками, художественным языком поэзии XX века нам рассказывают о самых простых человеческих чувствах, и этим «сцеплением»: рождены удивительные, одному только Пастернаку присущие, сравнения: «С улыбкой огромной и светлой, как глобус», или: «И вдруг; как в открывшемся в сказке Сезаме…» Опять все сравнивается с тем, что ближе, — с реалиями раннего опыта.
Пастернак все готов сравнивать с детством, даже то, что во времена его «начальной поры» вообще не существовало. Так, «свидетельства былых бомбежек», этого ужасного изобретения середины XX века, кажутся ему сказочно знакомыми, и конечно же
(…) вдруг он вспомнил детство, детство,
И монастырский сад, и грешников (…)
И мальчик облекался в латы,
За мать в воображеньи ратуя,
И налетал на супостата
С такой же свастикой хвостатою. (…)
Эта готовность «сопрягать далековатые предметы» — проявление философии, для которой прошлое и настоящее, будущее и вечное пересекаются в точке детства, наделяя его свойствами «всеобщего эквивалента» духовности, делая поводом и объектом сравнения всего со всем. Гениальная художественная формула подобной системы воззрений дана в «Рождественской звезде» — из цикла «Стихотворений Юрия Живаго».