Вот такой был первый приветливый на меня взгляд своенравной богини Фортуны с тех пор, как я пошел на поле брани за ее дарами. После трехлетних неудач во всех моих надеждах, беспрерывных нужд, неприятностей ежедневных, горького опыта, кажется, навсегда исцелившего не только от надежд, но и от желаний, потеряв, наконец, веру в самого себя, способность к чему-либо, – это была первая радость, проникшая в душу мою, первый луч света, озаривший мрак, который облек ее. Я сделался испытавшим столь большое недоверие к самому себе, что едва сам поверил своему счастью (удаче, сказать лучше, но для меня казалось это именно счастьем).
Мои ощущения были тем живее, что я никогда еще с такой полнотою не наслаждался дарами Пафийской богини. Анна Петровна почти единственная предшественница этого, не довольно их делила со мною, по причине, быть может, моей неопытности, и, несмотря на страсть мою к ней, – никого я не любил, и, вероятно, не буду так любить, как ее, – я столько не наслаждался с нею.
Другие были девственницы, или на самом деле, или хотели казаться такими. Эта сила новых для меня ощущений и заменяла во мне, так называемую любовь к моей красавице; и несмотря на то, что она не имела ни блестящего ума, ни образованности, ни ловкости, которая могла бы меня заставить влюбиться в нее, – ее добродушного нрава достаточно было для того, чтобы всякий день меня более к ней привязывать, – тем более что случаи к свиданиям нашим были довольно редки, чтобы мы могли друг другу наскучить. Только отъезды мужа давали их нам… Я радовался, что чувствовал в себе нечто похожее на любовь, сей пламень все оживляющий. Тот не совершенно счастлив в любви, кто не имеет поверенного. Я имел их разного рода.
…Но венками Леля не ограничились в этот раз дары слепого счастья. Между роз вплело оно и лавры, коих я еще менее ожидал, и кои были, может статься, оттого еще значительнее. В числе 4-х офицеров, награжденных за кампанию, к удивлению моему, нашел я и себя, награжденным чином поручика. Мне, последнему корнету, не только не бывшему в комплекте, а числом, кажется, 30-му, подобное и во сне не снилось: все, чего я мог надеяться – это была Анна IV степени, к которой я был представлен – награждение, справедливо сравниваемое с коровьей оспой. К моему счастью, у нас было так мало поручиков, что я стал 7-м, следственно, мог вскоре ожидать и дальнейшего производства. Этим нечаянным награждением обязан я был, во-первых, корпусному начальнику нашему Кайсарову: оставшись довольным исполнением собственных поручений его на меня возложенных, представление мое к кресту переменил он к чину. Потом и за это, как и за многое другое, обязан я прекрасному полу, потому что в оба поручения, сделанные мне Кайсаровым, вмешаны были женщины. Так, в военной службе я всем обязан им. Ради прекрасных уст Анны Петровны, генерал Свечин, ее постоянный обожатель и, следственно, несчастный, выхлопотал, чтобы меня в несколько дней приняли в службу, а графиня Полетика дала мне чин поручика. Какая же святая выхлопочет мне теперь отставку!!!
Незадолго перед сим воспользовался я и последовавшим разрешением отпусков, подав в конце ноября прошение об оном на четыре месяца. Жизнь наша в Сборове, несмотря на свое однообразие, останется у меня в памяти как время весьма приятно проведенное. Занятия мои по службе полкового адъютантства были весьма незначительны; как и прежде во время моих предместников, Плаутин сам занимался полковыми письменными делами. В другие части должности этой я также мало входил, а передавал только ежедневные приказания и исполнял то, что именно мне было поручаемо.
…Обыкновенный порядок дня у нас был следующий: около полудня мы сходили с делами вниз к генералу; окончив их, и особенно, завтрак, отправлялись в биллиардную, между тем графиня наша одевалась. Обедали в 4 часа, весьма вкусно, ибо, кроме весьма доброго краковского вина, приятная семейственная беседа гостьи, очень веселого нрава, приправляла наши яства. Вечером, если не уезжал я к моей красавице, то оставались мы вместе часов до 9-ти, потом уходили наверх и заключали день партией виста. – Сначала был Плаутин очень застенчив против нас и не знал, как поставить себя, что было для меня весьма забавно. Я едва мог себя удерживать от смеха, когда он в первые дни торжественно вводил в столовую, где мы почтительно стояли, свою гостью. Но скоро мы обжились, она привыкла к нам, и без зазрения совести говоря, что я принадлежу к семейству, при мне дурачилась, врала и нежничала с Плаутиным.
Я, однако, вел себя чрезвычайно осторожно, нисколько не волочился за красавицей, но любил с нею быть, единственно ради ее любезности и добродушия. – От нее же я узнал весьма для меня приятное обстоятельство, что Плаутин ко мне благорасположен, в чем я не очень был уверен, несмотря на то, что при нем находился. Это сказала она мне однажды, когда мы обедали вдвоем; у нас за общим столом было много чужих, и случилось, что мне не осталось места, почему я и был с нею, – признаваясь, что сначала я ей не очень понравился и показался fat, что на наш язык довольно трудно перевести, разве: много воображающим о себе; говорила, что Плаутин заступался за меня, называя очень добрым малым, и что это только педантизм молодого студента. Она уверяла даже, что он любит меня. Душевно рад был бы я, если точно бы так было, но никак далее благорасположения я не могу распространить его чувства ко мне. Сам же я точно люблю и уважаю его… Первая моя мысль была: прежде чем поеду домой, съездить к брату в Ченстохов и узнать, как он живет. Получив позволение Плаутина, я и отправился туда… Выехав, пришла мне в голову (о, любовь, это твой грех) мысль ехать не в Ченстохов, а в Краков, чтобы там сделать некоторые покупки себе и моей красавице, рассуждая, что брату большой радости от того не будет, что он меня увидит и, что денег ему теперь так нужно быть не может, ибо жалованье он только что получил. Ежели же я бы к нему приехал, то должно бы было ему дать или денег и остаться, не поехав в отпуск, или не дать и ехать – так-же неприятное обстоятельство. Сообразив все это, подстрекаемый желанием привести подарков красавице, поехал я в Краков.
Этот поступок не прощу я себе никогда, что ради красавицы моей не захотел я взять на себя труд проехать сотню верст, чтобы побывать у брата, узнать его обстоятельства, тем более что, ехав домой, я мог бы помочь в том, в чем он нуждался, объяснив все дома. Но такова наша слабость, что неприятности двухдневного пути остановили меня в исполнении должного, которому предпочел приветливый взгляд женщины! Скоро познал я всю слабость, весь эгоизм свой, – раскаялся в оном, и теперь каюсь, но этим не могу помочь невозвратимому. Хорошо, если после сего я впредь не впаду в подобный поступок; он останется всегда темным пятном на памяти моей, которого ничто не изгладит…
Пробыв менее двух суток в Кракове, я поспешил, издержав все деньги, в объятия моей красавицы. На возвратном пути я также имел неприятности: кроме того, что на таможне в мерзкой корчме принужден был ночевать и ссориться с казацким офицером, почти на каждой станции ломалась у меня бричка; но, несмотря на все, к вечеру на другой день приехал я к моей красавице – и к довершению удовольствия, которое ей сделали мои подарки (которые, однако, не дошли даже и до сотни рублей), не застал я мужа дома, так что мы вполне на свободе насладились нашим свиданием. Не много оставалось мне проводить таких приятных минут, – собираться надо было в дорогу восвояси, тем более что скоро и полку наступало время выступления. Еще несколько ночей, и я должен был расстаться с моей миленькой, добренькой Гонориной, которую, едва ли мне к сердечному сожалению, удастся еще раз увидеть! Если не имела она ко мне страсти, то, по крайней мере, была нежна со мною, верна (вероятно, потому, что не было случая изменить), и я с ней знал одно только удовольствие; ни одной печали или неприятности не была она мне причиною, – и потому всегда с любовью и благодарностью я буду ее помнить…
Этим закончились счастливые дни моего пребывания в Краковском воеводстве, моей службы при Плаутине, одни из счастливейших дней моей жизни, коим цену я всякий день более и более познаю, и подобных коим я не надеюсь впредь увидеть. – После восьмидневного пути от подошвы Карпатских гор, я уже в стране знаменитой Псковитян, где некогда живали вольные сыны воинственных славян, в Языковым воспетом Тригорском, куда приезд мой стал совсем неожиданным. Кроме замужества Евпраксии за молодого соседа барона Вревского – сына князя Куракина, известного нашего вельможи-министра, я никакой значительной перемены в нем не нашел. Меньшие мои сестры, Осиповы, подросли, разумеется, как с детьми бывает, за четыре года так, что я едва их узнал. – Евпраксия из стройной девы уже успела сделаться полной женщиною и беременною, – Анна, сестра, разумеется, – тоже не помолодела и не вышла замуж, как и Саша. Брата Валериана я не видел, он был в Дерпте, где, как и я, занимается он изучением германского просвещения; хорошо, если оно ему принесет столько пользы, как и мне принесло, хотя это и немного. Хозяйство домашнее нашел я в прежнем положении. Всегдашнее безденежье и опасение, что за неуплату казенных долгов и податей все ожидают описи и взятия в опеку имения, нисколько меня не утешило… Исключая две или три поездки в Псков, где я познакомился со знакомыми матушки моей: семейством губернатора, Бибиковыми, я за все время отпуска никуда не выезжал, а провел в домашней жизни, в чтении книг из хорошей библиотеки моего зятя, в сценах с Сашей, вроде прежних, в беседах с сестрою и в безудержном волокитстве за ее горничной девкою. Такая жизнь была, конечно, приятна только в сравнении с полковой, а как я надеялся, что теперь последняя для меня изменится, уже и тем, что полк шел в Варшаву для содержания там караула. Тогда, возвращаясь в конце апреля 1832 года к своему месту службы, я был в ожидании великих и многих благ для меня, из коих ни одно, разве исключая надежду на дружбу графини, на деле не исполнилось.