Хранили театральные программки. И сейчас бы хранил, но места в квартире нет.
Вели дневники художественных впечатлений. Никогда не вел. Пока не стал газетным обозревателем.
Писали письма, в которых главными вопросами оказывались вопросы о смысле жизни. Письма писал. Электрического Интернета в те времена не было, а иногородние друзья были. Что такое «вопросы о смысле жизни», как тогда не понимал, так и сейчас не понимаю. Но, сдается мне, этих самых «вопросов» в нашем эпистолярии было примерно столько же, сколько сейчас в «живом журнале».
Собирали книги философов и даже пытались их читать. Верно. Только пристойных (и даже полупристойных) книг по философии (истории, эстетике, психологии) было очень мало. «Собирались» они так же, как и прочая не вовсе мертвая литература. (От которой тоже полки не ломились.) Ну а процент засыпающих на тридцатой странице Лосева (Канта, Делеза), думаю, не сильно изменился. Нынче, пожалуй, философия в большем фаворе.
Могли ночь простоять за билетами в театр. А могли добывать сей дефицит иными способами, о каковых и вспоминают информанты (альянс с кассиршей, протекция знакомцев из «высших сфер», контакт с перекупщиком, месткомовские заявки, ловля лишнего билетика и проч.). Тут приходят на ум два соображения. Во-первых, подавляющее большинство опрошенных всё или почти всё, что почиталось «интересным» и/или «престижным», посмотреть ухитрились. Если учесть, что изобилия шедевров не наблюдалось, а залы Таганки и «Современника» были крохотными, то встает резонный вопрос: так ли широк был круг ценителей театральных изысков? Во-вторых же, сейчас, когда число театральных площадок резко выросло, видеотехника позволяет вкушать весьма разнообразную духовную пищу, не вставая с дивана, а цены на билеты штурмуют небо, московские театры отнюдь не пустуют. (Даже громадина Театра Российской армии иногда заполняется – сам видел! – почти под завязку.) С концертами и выставками дело обстоит примерно так же. А мы все талдычим свое заветное: давеча не то, что теперича.
Могли встать в шесть утра и поехать занимать очередь на выставку. Если кто «жаворонок», то вольному – воля. Прочие лица, охочие до шедевров мировой живописи и не имевшие блата, подгребали к ГМИИ в течение дня, отстаивали те же полтора (два, три) часа и лицезрели ровно те же великие полотна.
Самым свободным временем оказывалось время, проведенное на работе. Там вязали, обсуждали романы Торнтона Уайльдера, бесконечно пили чай. Кроме академических институтов и отраслевых НИИ (где тоже бывало по-разному) существовали еще больницы, поликлиники, школы, вузы, издательства и другие структуры, где приходилось работать. Бездельники, конечно, были везде, но информанты Дубновых на них не похожи. Даже те, кто волей случая (или собственной ошибки) оказывался на «чужом» месте и нетерпеливо ждал вечера, когда начиналась настоящая жизнь. Те же, кто попадал на «свое» (хотя бы относительно) место, вкалывал – обычно еще и «за того парня», который только пил чай. Кстати, чая на рабочем месте я сейчас потребляю не меньше, чем когда служил в «Литературном обозрении» (1983–1990).
Различия долгих (1964–1987) семидесятых и длящихся (конца не видно) двухтысячных очевидны. Но не так сильны, как нам кажется и хочется. Тогдашняя «духовность-культурность» (особенно пышно расцветавшая на открытых партсобраниях, политинформациях, ленинских зачетах и прочих пятиминутках ненависти) такой же миф, как сегодняшняя «деловитость», оркестрируемая повсеместным воем о нехватке профессионалов. Мы – и, боюсь, даже наши дети – родом оттуда. Не потому грустно, что моя семидесятническая молодость прошла, а потому, что уходить не намерена.
...
P. S. Эти размышления вовсе не подразумевают вывода о неизменности нашего бытия. За последние тридцать пять лет жизнь изменилась просто невероятно. В минувшем году, читая курс русской литературы второй половины ХХ века, я буквально извелся, пытаясь объяснить студентам, в какой атмосфере прошла моя молодость. Плохо удавалось. Не проходил даже многократно отработанный прием. Заметишь в лекции о Пушкине, что Интернета в его времена не было, – хохочут и задумываются. Говоришь то же самое о 70-х – улыбаются, но, похоже, не верят. Как и в реальность очередей, продуктовых электричек, цензуры, ЦК КПСС. Так-то вот с нашим недавним прошлым: куда ни кинь – всюду клин.
Алексей Зверев, Владимир Туниманов. Лев Толстой. М.: Молодая гвардия
В серии «Жизнь замечательных людей» вышла книга о Льве Толстом. Ее задумал и дописал примерно до середины (до завершения «Анны Карениной») Алексей Матвеевич Зверев (1939–2003). Заканчивал жизнеописание Владимир Артемович Туниманов (1937–2006). Печально, что в открывающем том сладкоречивом, «правильном» и, по сути, оскорбительно пустом предисловии об авторах практически ничего не сказано.
Меж тем решение написать книгу о Толстом было крупным человеческим поступком. Как и готовность продолжить труд нежданно и безвременно ушедшего друга. Замечу, что ни один из авторов не был патентованным толстоведом – Зверев занимался преимущественно англоязычной словесностью (хотя не раз писал о русской литературе ХХ века), Туниманов – Герценом, Достоевским, Лесковым. Думаю, что к биографии Толстого их вел не только профессиональный интерес (тоже ставший раритетом, хотя головокружительная сложность толстовского «материала» по идее должна как страшить, так и неудержимо привлекать всякого филолога), но и человеческая необходимость высказывания о самом главном.
Я не могу рецензировать эту книгу. Пошлостью было бы перечисление «удач» и «промахов». Мол (примеры условны!), про родовой характер, «Казаков», «Хозяина и работника» или предсмертный уход интереснее, чем про «Люцерн», конфликт с Тургеневым, «Крейцерову сонату» или помощь голодающим. Толстовские «сцепления» так крепки, его проза так многомерна, а жизнь – при всех «кризисах» и «противоречиях» – так цельна, что «разночтения» сами собой уходят на задний план. Ну думаю я о чем-то немного иначе (а о чем-то – совсем по-другому) – что из того? Работники (здесь потребно это толстовское слово) исполнили свой «урок», им мои (или чьи-то еще) соображения теперь без надобности, а потенциального читателя таковые могут сбить с намеченного биографами трудного маршрута. Напомнили нам, что такое необъятность Толстого (и тем самым – что такое необъятность человека вообще и искусства как такового) – будем благодарны. Не часто напоминают.
Горько писать (много горше – чувствовать), но Толстой – писатель не востребованный. Нет, речь идет вовсе не о пресловутой сегодняшней «бездуховности». Никакого «отказа от классики» в России нет. (И в 90-х не было.) Беснование вокруг Достоевского, Тютчева, Гоголя (не говоря о Пушкине) не худо бы поумерить. (Думаю, понятно, что раздражают демагогия и имитаторство, мешающие исследовательской работе и – того больше – делу просвещения.) От Чехова театр наш никуда не ушел, а Островского ставят больше (умнее, разнообразнее), чем при позднесоветском «расцвете духовности». Канонизация художников первой половины ХХ века – непреложный факт, и если сейчас Пастернак «моднее» Мандельштама (пятнадцать лет назад было строго наоборот), то этот изгиб исторически любопытен, но сути не меняет.
Не востребован именно Толстой. Впрочем, как и Лермонтов. Или Некрасов и Тургенев – которыми, предположим, кого-то «перекормили» много лет назад. Или Карамзин, Жуковский, Фет – которых при советской власти публике никак не навязывали, напротив, задвигали куда подальше.
Удаление от Толстого (удаление Толстого) началось не вчера, а в поздние 70-е, когда и замешивался наш фирменный коктейль из расслабленной (но нетерпимой) неофитской религиозности (тогда осторожненько именовавшейся «идеализмом»), уютного культуропоклонничества, копеечной оппозиционности (кукиш в кармане), тяги к «оригинальности» и стойкого цинизма. Для этой смеси Толстой был не нужен – и не только как моралист и религиозный мыслитель, во всем идущий до конца, но и как художник из художников, искусство которого настолько приближается к вечно текучей, непостижимо сложной, превышающей любые людские разумения Жизни, насколько это вообще искусству доступно. Толстого вообще невозможно «приспособить», «припрячь», «встроить в контекст» той или иной идеологии (включая «толстовство») или художественной тенденции (включая «реализм»). Частые опыты «присвоения» Толстого так зримо искажают суть его жизненного дела, так грубо и наивно насилуют его царственное слово, что практически всегда отдают комизмом. (Будет охота, гляньте приснопамятную юбилейную статейку «вождя мирового пролетариата»: хоть страшно, но смешно.) То же, впрочем, относится и ко многим попыткам «опровержений-ниспровержений». Нет ничего проще, чем доказать, что: «непротивление» – невозможно, «опрощение» – примитивно, «пацифизм» и «антигосударственничество» – опасны, кощунство – кощунственно, а Шекспир – великий драматург. Надо только уверить себя в том, что Толстой был стопроцентным идиотом, не понимавшим «простых истин» и не предвидевшим «убийственных» возражений. Дерзайте, мальчики! «Взрослые», то есть серьезные, оппоненты Толстого понимают, как сложны его «простые» положения, какая могучая мысль и какая духовная мука за ними стоят.