То ли дело — романтика гражданской войны, душевные терзания порочного подростка от кулаков «ржавых евреев», от невозможности любить перемазанную селедкой девицу! А этот паршивый недобиток из предместья вот что делает:
Недаром учили: клади на плечи,
За пазуху суй — к себе таща,
В закут овечий,
В дом человечий.
В капустную благодать борща.
То он, понимаешь, столярничает, то, видишь ли, пчел тут разводит (нет бы, разводить чекистов или коммунаров), то корове сено косит… Страшный тип! А его жена еще и пытается молоко продавать:
Жена расставляет отряды крынок:
Туда — в больницу. Сюда — на рынок.
И:
Весь ее мир — дрожжевой, густой,
Спит и сопит, молоком насытясь,
Жидкий навоз, под навозом ситец,
Пущенный в бабочку с запятой.
В общем, совершеннейший ужас! Всякий раз, найдя у Багрицкого какое-нибудь по-человечески понятное удовольствие при виде «струганного крыльца» или «промытых содой и щелоком половиц», страшно удивляешься: ведь наряду с удовольствием видеть эти приметы нормальной жизни в нем живет устойчивая ненависть как раз к тем, кто эти вещи делает и поддерживает, что называется, в рабочем состоянии.
И проклятый «быт» превращается прямо-таки в чудовище, в монстра, которого необходимо уничтожить, пока он тебя самого не сожрал.
Тот же мотив бегства, отвращения к жизни — в целом ряде произведений Багрицкого. Юношеский максимализм? Но в 1930 году, когда писалось «Происхождение», Багрицкому исполнилось 35 лет. В год выхода «Смерти пионерки» — 37. Не дряхлость, конечно, но ведь и никак не юноша.
Если человек проклял свое прошлое, отрекся от «быта» — то есть от своей семьи, своего народа, — ясное дело, и не остается у него в жизни ничего, кроме служения своей безумной идее, и нужно идти до конца:
Оглянешься — а кругом враги;
Руки протянешь — нет друзей;
Но если он [век] скажет:
«Солги!» — солги.
Но если он скажет «Убей!» — убей.
Все остальное человечество, кроме нескольких тысяч тебе подобных, не разделяет веры в коллективную утопию… и закономерно появляется невероятная любовь к палачам, атрибутам пыточного ремесла, восхваления чекистов и комиссаров. Багрицкий доходит до какого-то садистского упоения в своем достаточно известном:
Враги приходили — на тот же стул
Садились и рушились в пустоту.
Их нежные кости сосала грязь,
Над ними захлопывались рвы,
И подпись под приговором вилась,
Как кровь из простреленной головы.
А над поэмой «Февраль» он работал до самого конца, до смерти в 1934 году, и представляет собой эта поэма своего рода поэтическое завещание.
Поэма длинная, приводить большие куски из нее я не буду. Желающие могут сами насладиться этим наглядным пособием к Фрейду. Герой этой поэмы, скорее всего, автобиографическая персона, — довольно жалкое создание. Дурной, неприкаянный мальчишка, совершенно лишенный любых культурных или интеллектуальных интересов, и мечтает он лишь об одном:
О птицах с нерусскими именами,
О людях неизвестной планеты,
О мире, в котором играют в теннис,
Пьют оранжад и целуют женщин.
Мир в духе героев «Золотого теленка» или героев Джека Лондона! И этот бедолага, отягощенный тяготами жизни, военной службы, страдающий от неразделенной любви к прохожей гимназистке, доживает до «Февраля» — Февральской революции 1917 года, своего звездного часа. Тут-то он, этот жалкий и довольно-таки противный дохлик мгновенно становится помощником комиссара, появляется везде с собственной гвардией из матросов. Теперь с ним не шути!
Моя иудейская гордость пела,
Как струна, натянутая до отказа…
Я много дал бы, чтобы мой пращур
В длиннополом халате и в лисьей шапке,
Из-под которой седой спиралью
Спадают пейсы, и перхоть тучей
Взлетает над бородой квадратной…
Чтоб этот пращур признал потомка
В детине, стоящем подобно башне,
Над летящими фарами и штыками…
Поэма кончается тем, что хилый, порочный шибздик, превратившийся в карающий меч революции, обнаруживает в тайном публичном доме девушку, по которой вздыхал всю юность. Теперь она стала проституткой. «Что, узнали?! Сколько вам дать за сеанс?» И несмотря на тихое, безнадежное «Пощади…» насилует девицу, не снимая гимнастерки и сапог.
Я беру тебя за то, что робок
Был мой век, за то, что я застенчив,
За позор моих бездомных предков.
Я беру тебя, как мщенье миру…
Может быть, мое ночное семя
Оплодотворит твою пустыню.
Я почитал немного именно Багрицкого ровно по двум причинам…
Во-первых, поэт он, несомненно, талантливый. Человек, родивший строки «Фазан взорвался, как фейерверк», у которого «Крестьянские лошади мнут полынь // Растущую из сердец», право же, никак не безнадежен.
Во-вторых, он широко известен. Некоторые его перлы — хотя бы насчет века, приказывающего лгать и убивать, или восторженные вопли про кронштадтский лед достаточно знакомы читающему человечеству.
А сама позиция — типичная. Ведь в главном точно таковы же и остальные советские поэты той эпохи: Светлов, который на самом деле Шейнкман, и Антокольский, и Луговской, и Уткин, и Жаров, и Голодный, и Алтаузен, и Безыменский. Как сказал граф Алексей Толстой: «Их много, очень много // припомнить всех нельзя // Но все одной дорогой // Летят они, скользя».
Павел Коган — человек уже другого поколения, но и в его столь знаменитой «Бригантине» таятся те же самые ценности:
Надоело говорить и спорить,
И смотреть в усталые глаза.
В флибустьерском дальнем синем море
Бригантина поднимает паруса.
Капитан, обветренный, как скалы,
Вышел в море, не дождавшись дня.
На прощанье поднимай бокалы
Золотого, терпкого вина.
Пьем за яростных, за непокорных,
За презревших грошевой уют.
Бьется по ветру «Веселый Роджер»,
Люди Флинта песенки поют.
Текст откровенно восходит к знаменитому «Острову сокровищ» Стивенсона — это ведь только у него есть герой с именем Флинт, а история не знает такого пирата.
Но только вот какая интересная деталь: Стивенсон вывел множество ярких, интересных фигур — и сквайра Трелони, и доктора Ливси, и капитана Смолетта, да и маленький Джим не пальцем сделан. Миру добропорядочных, приличных людей у Стивенсона противостоит совершенно отвратительный мир вечно пьяных, грязных, диких пиратов. Эти дикари мгновенно превращают шхуну «Эспаньола» в помойку, разбивают лагерь в болоте и начинают болеть малярией.
Стивенсон нисколько не идеализирует уголовный мир; пираты выглядят в его описаниях исключительно непривлекательно. Их главарь Флинт, убивший шестерых, чтобы только никто, кроме него, не знал, где зарыты сокровища, награбленные во всех морях. Его ближайшие сподвижники — чудовищный одноногий Сильвер, трусливо-опасный Билли Бонc. Хороши и ничтожные, малокультурные «рядовые» вроде подонка Израэля Хендса, готового убить подростка.
Все это и есть те самые «люди Флинта» (других нет ни в одном произведении); тот социально близкий элемент, с которым Павел Коган не прочь выпить. Поднять бокалы золотого терпкого вина в компании доктора Ливси и за здоровье собеседника он не хочет. Да и люди они разного круга, что тут поделать. Даже и подними бокал Павел Коган, вряд ли доктор Ливси согласится поднять свой в ответ: этот персонаж Стивенсона как-то не особенно жаловал пиратов и их друзей. «Людей Флинта» он убивал из мушкета и заковывал в кандалы, а не воспевал.
Попытка диагноза
Немецкое слово «менталитет» используют сегодня по делу и не по делу, совсем запамятовав — есть в русском языке такие слова, как миропонимание, мировидение, мироощущение.
Сменить народ, цивилизацию, положение в обществе — значит, изменить мировоззрение и мироощущение. Оно изменилось и у Ломоносова, когда он получил образование. Намного сильнее оно изменилось у Дубнова, когда он стал писать, говорить и думать по-русски.
Но и Ломоносов, и Дубнов сменили одну систему позитивных ценностей на другую. А кто-то ведь проваливается в щель, где караулит дьявол на нейтральной земле.
Какой-то особый цинизм разъедает души этих людей, беспощадно выброшенных из одной культуры и никогда не приставших к другой. Они — нигде. Они — никто. И они охотно делают никем всех остальных. Действительно, почему это другие должны иметь то, чего лишены эти бедняги? И кто сказал, что нельзя пытать и убивать, чтобы сделать несчастными как можно больше людей?! То есть говорили, конечно, — и «ржавые» евреи, и «ржавые» русские… И вообще много всяких «ржавых» людей по всему миру. Но они ведь уже «ржавых»-то не слушают.