Любопытно, что ощущение чистоты, серьезности, порядочности, которое остается у вас от общения с главным героем первой повести Войновича Гошкой, рождается у вас как бы помимо внешне устойчивых, подходящих под «пункты» примелькавшихся примет. В самом деле, что такое Гошка? И откуда это сочетание ежесекундного юмора и глубокой внутренней серьезности, той живой остроты, психологической той подвижности, которые мы по традиции мним чертами сугубо городскими, — и неторопливой, истовой основательности, которую от века мы привыкли числить за деревенскими жителями?..
Гошка, житель села Поповка, не подходит ни под старые деревенские, ни под старые городские характеристики (в то время как поэт Корзин, воссозданный по вопроснику, вполне годится для какой-нибудь рубрики — городской пижон, скажем, — как годятся для рубрик, кстати, м герои повестей Аксенова). В Гошке раскрыт человек, он глубже и интереснее той декорации в старорязанском варианте, которая в повести играет роль места действия, и подлинный дух времени воплотился, конечно, не в этом кондовом заднике, а в новом, выламывающемся из декораций Гошкином характере.
В чем тут секрет? Ведь любой из Гошкиных поступков (ну хотя бы то, как весело и жестоко он наказал шабашников, заставив их бежать за грузовиком) показался бы натяжкой и искусственностью, сделай это Вадим Корзин. Потому что при всем обилии «социальных признаков» Вадим, в сущности, вырван из своей естественной социальной среды. Гошка же осмыслен в органическом единстве с той жизнью, которой он живет и которая его породила. Вадиму Корзину, рационалисту и, так сказать, интеллектуалу, кажется, что достаточно привести его и Гошкину жизнь к какому-то высшему рациональному знаменателю—.и «никакой разницы» между ним и Гошкой не будет: «Все мы… делаем одно общее дело» (все мы звенья одной цепочки, — подхватил бы тут аксеновский Саша Зеленин). И с формально-логической, с узкофункциональной точки зрения это, пожалуй, так: делу, абстрактно говоря, безразлично, кто его сделает (и сену безразлично, сгребают ли его привычные руки Гошки или музыкальные руки Вадима, зарабатывающего себе трудовой стаж). Но это не безразлично людям. Это не безразлично Гошке, потому что он не имитирует жизнь, а живет. Это не безразлично автору повести, который видит глубже Вадима, в том числе хорошо видит и ту рассудочную лазейку, в которую прячется от себя наш интеллектуал («с известной точки зрения между нами нет разницы»), — Войнович слишком ясно видит разницу, он смотрит в корень, он знает пропасть между истиной и имитацией:
— Есть разница, Вадим… Разница в том, что ты приехал сюда опыт получать, а мы здесь живем.
Вы понимаете, в кого попадает этот снаряд?
Не только в Вадима Корзина, явившегося в деревню заслужить кое-что для биографии.
Он попадает и в аксеновского Димку Денисова, который з а-рабатывал мозоли на сейнере.
И в кузнецовского Толика, который ехал в Сибирь с одною мыслью: «Выдержу или не выдержу?..»
И в юлиан-семеновских полярных викингов, для которых УВЕРЕННО ЖЕЛАТЬ уже и означало — жить.
Одно коренное обстоятельство отличает от Гошки этих столь несхожих — робких, или уверенных, или, в конце концов, промежуточного типа — литературных героев. Биография вместо жизни. Абстрактно понятая сущность вместо непосредственной и подлинной действительности. «Он опыт из лепета лепит и лепет из опыта пьет…» — увы, сие относится ко всем этим рыцарям, даже к смельчакам Семенова. Жизнь, которой живут эти герои, одеты ли они в рваные унты или в новые джинсы, — в сущности, составлена из псевдодействий, из умозрений, она призрачна, их жизнь, и самое страшное: они этого не подозревают.
Об Анатолии Гладилине, одном из самых ранних и последовательных жрецов исповедальной прозы, критик И. Соловьева хорошо сказала: ирония плюс самоирония дают нуль. Иронизируя над стандартами, Гладилин в конце концов признается, что добавить к ним ему нечего. Отсюда — эти кричащие банальности, сдвинутые в стык, эти спрессованные анкетные перечни, эти гладилинские конспекты общеизвестного, облитые, понятное дело, горечью и злостью и тем не менее заменяющие автору действительные характеристики героев. О, эта вынужденная двойная ирония, пронизывающая все у Гладилина: от «Виктора Подгурского» до «Вечной командировки», — сначала ирония над литературными штампами, которые Гладилин пародирует, затем ирония над самим собой, потому что выбиться из призрачного круга штампов, общеупотребительных банальностей и выдуманных отношений Гладилин все-таки не может…
Войнович тоже иронизирует над банальностями, но это ирония иного качества; не ирония отчаяния, а скорее ирония ожидания:
Войнович чувствует, где и какая таится под этою призрачностью подлинная и реальная жизнь. Вот у Войновича является по вызову к начальнику прораб. Начальник смотрит на него усталыми, отеческими, невидящими глазами и спрашивает:
— Как здоровье жены? Надо сказать, что прораб этот холост, как Диоген.
— Спасибо, здоров а, — спокойно отвечает он и думает, что нет смысла еще раз говорить начальнику: я не женат. С точки зрения рассудочной прозы это невероятно: любой аксеновский Homosapiens тотчас изящно поправил бы начальника; мужественный герой Юлиана Семенова резанул бы правду-матку прямее и проще; но оба попутно не преминули бы установить истину: как же, как же, истина превыше всего… У Войновича люди спокойно вступают между собой в это призрачное действие, они знают, что истина — в ином измерении.
Войнович пишет — словно антивещество строит. Антивещество от вещества неотличимо, но оно построено из античастиц: отрицательное ядро, позитроны и т. д. Надеюсь, вам понятна эта физическая аналогия. Перед нами череда поверхностных, мнимых, антижизненных подробностей; они соединяются в структуру, поразительно похожую на реальную жизнь. Войнович с истовостью старика Пимена нанизывает элементы этого выдумываемого, невесть как вырастающего меж людьми фантома антижизни… «Как здоровье жены?» — «Спасибо, здорова…» «На сегодняшний день во вверенном мне участке…» — уверенно отчитывается прораб в несделанной работе, и начальник блаженно закрывает глаза: стиль рапорта подсказывает ему, что все сойдет гладко… «Сдашь объект досрочно», — указывает он прорабу. «Неготовый?» — понимающе спрашивает прораб. «Меня это не касается, — разъясняет начальник. — Дом должен быть сдан… А ты должен радоваться, что тебе дают идею…» «Я не стал спорить», — замолкает догадливый прораб.
Псевдожизнь раскручивается из заданной идеи вполне беспрепятственно, надо только не спорить с нею, и все сойдет; и какой-нибудь Дроботун из приемочной комиссии подмахнет акт о готовности объекта, ибо будет спешить по своим реальным делам, и жильцы предпочтут, пожалуй, молча подкрутить шурупы в дверях, чем убивать время на тяжбу со строителями, и бойкий журналист Гусев напишет очерк, в котором все сойдется. «У хорошего журналиста все, если надо, сойдется», — говорит Гусев, этот преуспевающий потомок нилинского Якуза. У Якуза тоже все сходилось: поймал чекист бандита — хорошо, героические будни; застрелился чекист — тоже не беда: несчастная любовь, пагубность пережитков… Сойдется все и у Гусева: сдали дом до срока — победа! Сорвал сдачу прораб Самохин, вскрыл липу— тоже победа; ей да принципиальный прораб Самохин… Все съест Якуз-Гусев, все переварит, все так вывернет, чтоб сошлось, — недаром увенчивает он у Войновича все это досрочно сдаваемое, призрачное здание несуществующих отношений и несозданных ценностей.
Но в трактовке этой химеры псевдожизни, этой уклончивой и лукавой стандартности Войнович принципиально расходится с Гладилиным. Войновичу есть что «добавить к стандартам», и он не идет на поводу у банальностей и не разводит руками с патетической иронией. Жизнь смотрит у Войновича из лабиринтов псевдореальности… до тех пор, пока он не начинает отвечать на поставленный вопрос. Как только он начинает выводить нечто позитивное, так и выходит фальшь.
Это и в повести, где в конце концов автор начинает судить своего бедного Вадима Корзина вполне по Гошкиному вопроснику: в шахте не потел? землю не пахал? каши не варил? — прочь с глаз моих! Это и в рассказах, где фальшь возникает, едва автор пытается опереться на поступки героя.
Как писатель Войнович силен в интонации, в стиле, в передаче ощущения происходящего; он терпит поражение, когда начинает выводить свою правду на люди. В первой повести Войновича правда была перемешана с иллюзией — в первом его рассказе иллюзия сконцентрирована в финале. Когда бедный прораб сам в полуистерике кидается делать за рабочих дело, от которого они отлынивают, то эта развязка не может вызвать у нас никакого иного ощущения, кроме ощущения тяжелого и неловкого фарса. И потому, что герой Войновича оказывается в положении жалком, унизительном, смешном. И потому, что его поступок ровно ничего не решает и не меняет во всей ситуации. И главное, потому, что сам автор отдает здесь дань иллюзии. Когда дирижер тщится заменить оркестр, играя по очереди на всех инструментах, — это фарс, ибо весь смысл оркестра — как раз в единстве слиянии, симфонии многих самостоятельных партий. Увы, наш прораб, делающий за своих подчиненных то одну, то другую работу, не лучше этого дирижера… Настоящей жизни в поступках Самохина нет. Непримиримо честный в душе своей, едва проявляет он себя в этом мире реальных действий, как попадает в смешное положение. Это — корень всего. Можно протащить, надрываясь, баллон с кислородом и попасть в газету. Можно взобраться на ящик из-под болтов. Можно присесть на ступеньку экскаватора. Но как быть человеком? Над этим и бьется литература.