Содержание записки Николая Павловича, доставленной в квартиру Пушкина и оглашённой у постели умирающего, известно из ряда источников, где приводится фактически идентичный текст. Процитируем её, к примеру, по первоначальной редакции письма Жуковского к отцу поэта (см. книгу П.Е. Щёголева «Дуэль и смерть Пушкина»):
«Если Бог не велит нам более увидеться, прими моё прощенье, а с ним и мой совет: кончить жизнь христиански. О жене и детях не беспокойся, Я их беру на своё попечение».
Прочитав Пушкину это (или примерно это), Арендт удалился, забрав царское письмо с собой.
На дворе уже была глубокая ночь на 28 января 1837 года.
Около пяти часов утра у Пушкина начались мучительные, нестерпимые боли, «настоящая пытка», а до того времени он «страдал, но сносно». Другими словами, после отъезда лейб-медика у него имелось каких-то два-три часа для дум, распоряжений, кратких бесед с друзьями и т.п. Дарованные часы и минуты, подчеркнём это, грозили стать последними – поэту надлежало успеть сделать самое насущное.
И первейшим в сложившейся ситуации для Пушкина оказалось вот что. «Ещё до начала сильной боли, зафиксировал Жуковский, он подозвал к себе Спасского, велел подать какую-то бумагу, по-русски написанную, и заставил её сжечь». Позднее Жуковский в письме к графу Бенкендорфу пояснил, что «бумага», сожжённая «перед глазами» Пушкина, пред тем находилась в «ближнем ящике» стола.
Что за «бумагу» предал огню Спасский?
Испепелялось ничего не подозревавшим врачом то, что было создано до дуэли и тогда же положено автором в «ближний ящик». Значит, будь Пушкин застрелен на месте, «бумага» обнаружилась бы довольно скоро. А в её сожжении видится акт, обусловленный какими-то новыми соображениями. Видится быстрая и логичная реакция поэта на принципиальное изменение контекста, на что-то непредвиденное, случившееся вечером или в начале ночи.
Учитывая вышеизложенное, мы склоняемся к мысли: в ночь на 28 января по воле Пушкина было ликвидировано его письмо к Николаю I, написанное накануне поединка (возможно, утром 27-го числа, когда поэт «после чаю много писал»).
Вышло так, что на Чёрной речке его не убили. А затем император в записке, привезённой лейб-медиком, и простил не сдержавшего слова Пушкина, и обещал позаботиться о будущем его семейства. При таком внезапном повороте дела пушкинское преддуэльное письмо (где, как представляется, должны были затрагиваться те же тяготившие поэта темы) теряло всякий смысл.
Картёжники сказали бы: одна записка побила другую.
Показательно, что сразу же после уничтожения «бумаги» Пушкин призвал Данзаса и «продиктовал ему записку о некоторых долгах своих». Долги, вестимо, были огромные, неоплатные, но теперь, зная царские «драгоценные строки» (Д.Ф. Фикельмон), поэт мог и по части долговых обязательств положиться на великодушие государя.
Вечер оказался мудренее утра. Подправляя и завершая сюжет, Пушкин заменил одну «бумагу» другой, уже прагматической.
Никаких иных распоряжений в эту ночь он не сделал. Поэт, похоже, был готов к смерти.
В заключение напомним, что обычно Пушкин обращался к царю через графа Бенкендорфа. Чуть меньше половины писем (22 из 56), направленных поэтом на имя шефа III Отделения, – на французском языке. Но есть и пушкинские письма, адресованные непосредственно Николаю I, они написаны по-русски.
II.
Его образ мыслей.
В.А. Жуковский
«Жесточайшее испытание» ночи поэт, однако, пережил. К утру боли несколько поутихли, «сильные страдания» отступили. Часы на камине пока ещё мерно шли. И тогда, отправляясь во дворец, Жуковский решился спросить Пушкина, что’ тот хотел бы сказать государю.
С лейб-медиком Арендтом, который познакомил умирающего с высочайшим письмом, Пушкин, скорее всего, не передал царю никаких ответных слов. Возможно, что удобоваримой формулы требуемых этикетом скупых и ёмких слов для истории он, с одной стороны, измученный, обессиленный, с другой – взволнованный нежданной запиской, тогда ещё не успел подобрать. Жуковскому же поэт поручил произнести в покоях Зимнего дворца следующее:
«Скажи ему, что мне жаль умереть; был бы весь его».
Так (с выделением слова «весь») записано у самого Жуковского, и практически так же у доктора Спасского (продолжившего 28 января своё дежурство), А.И. Тургенева и князя П.А. Вяземского. Данную фразу Пушкина иногда называют его прощальным словом, обращённым к Николаю I.
Испокон веку в пушкиноведении утвердилось мнение, что многие предсмертные речи и жесты поэта были post factum выдуманы Жуковским, который, заботясь-де о семье умершего друга, всячески стремился создать упрощённо-идеализированный, чуть ли не лубочный образ Пушкина. И до’лжно согласиться: кое-какие основания для обвинения Василия Андреевича в мистификациях у корпорации учёных имеются. Ведь, желая убедить самодержца, правительство и общество в том, что зрелый Пушкин был правоверным христианином и образцовым сыном Отечества, Жуковский подчас и впрямь усердствовал без меры: случалось, он даже вставлял свои, благостные, строки в стихи покойного.
Однако, хотя благонамеренный автор «Светланы» временами и румянил факты, грешил против истины, гораздо чаще он писал сугубую правду о поэте. Беда же заключается в том, что у его свидетельств создана определённая репутация, и посему там, где сообщаемое Жуковским противоречит устойчивым представлениям о Пушкине (да и о Николае I), большинству пушкинистов неизменно чудится опять-таки «ложь во спасение», лукавство. Царедворцу с «небесной душой» никогда не верили до конца и по инерции продолжают верить избирательно.
Прощальное слово к царю не избежало подобной участи: оно обычно трактуется как апокрифическое, как верноподданническая фантазия Жуковского, поддержанная друзьями поэта, и отправляется в разряд сомнительного (Dubia) с комментариями типа: «Пушкин не мог так прощаться с царём. Вся его жизнь протестует против этого…»
Sic et simpliciter*. Полемизировать с такими воззрениями, целостными, бескомпромиссными, ставшими кодом, нет проку: получится как у пушкинских персонажей («Глухой глухого звал к суду судьи глухого…»). Разумнее, продуктивнее обходить капища закоснелых вольнодумцев стороной, за версту, по возможности торить альтернативные исследовательские дороги и тропы.
Нам представляется, что Жуковский никоим образом не блефовал; что рассматриваемая фраза пушкинская, и она могла прозвучать утром 28 января 1837 года. Более того, у неё имелся источник.
Искомый источник мы обнаруживаем не в стихах язвительного Вольтера (как однажды было предложено во «Временнике Пушкинской комиссии»), а в биографии самого Пушкина.
Он умирал вроде бы обыденно, так, как исстари повелось умирать. Общался с женой, заботился о ней, терпел по мере сил боль и не перечил бесполезным докторам, прощался с детьми и друзьями, периодически вспоминал былое. И последнее, почти зримое пребывание поэта в минувшем подмечено целым рядом мемуаристов.
Одним из самых желанных посетителей его кабинета стал Данзас, который (что нетрудно подсчитать) пребывал у дивана Пушкина куда дольше, чем, допустим, Наталья Николаевна. Захаживал Константин Карлович уже не в качестве секунданта, но явно как сокурсник, товарищ юности. Приглашая Данзаса, поэт, несомненно, манил к одру собственное прошлое: Царское Село, Лицей, студенческие кельи… И кольцо, снятое с холодеющей руки, явилось пушкинским даром не только близкому другу, превратившемуся в сиделку, но и далёкому времени, счастливым 1810-м годам.
А ещё Пушкин сокрушался, что подле него нет ни И.И. Пущина, ни И.В. Малиновского, других лицеистов первого курса. «Мне бы легче было умирать», – молвил поэт. Видимо, он снова перенёсся туда, где когда-то по весне слышал лебединые клики.
«Карамзина? Тут ли Карамзина?» – вопрошал Пушкин в очередную минуту облегчения. Когда же Екатерина Андреевна оказалась в комнате, поэт попросил, чтобы вдова историографа его перекрестила. Так он, некогда наивный воздыхатель, попрощался с «предметом его первой благородной привязанности».
«Минувшее проходит предо мною…» Покидая сей мир, Пушкин раз за разом мысленно возвращался «к началу своему», к тем первоначальным дням, которые издалека всем (или почти всем) кажутся особенно чистыми, прекрасными.
Думал он, разумеется, и о государе, приславшем в ночь на 28 января столь милостивую записку. И Жуковский ждал пушкинского ответа, не уезжал.
Отношения поэта и царя тоже имели своё «начало», превосходное начало, которое точно датировано: это 8 сентября 1826 года. Тогда ссыльного Пушкина по высочайшему распоряжению доставили с фельдъегерем в Москву из михайловской глуши. Сразу по приезде в Кремль состоялись его знакомство и длительная беседа с молодым, только что коронованным императором, и поэт был в одночасье прощён. По завершении той аудиенции, проходившей без свидетелей, Николай I удовлетворённо подытожил: «Ну, теперь ты не прежний Пушкин, а мой Пушкин».